Здравствуй, радость моя усталая,
стариковская, неоглядная!
Наши годы – мелькнули стаями
перелётными, листопадными…
Где они – за которым облаком
что трубили – не так и важно.
Посидим за кухонным столиком,
помолчим… Умирать не страшно.
Что-то сделано всё же хорошее,
что-то выросло из желанного,
в новый век заглянули, пожили,
наглотались его туманами…
На последней прямой
не щадят ни коней, ни моторов.
На последней прямой —
гонят, всё выжимая из них.
На последней прямой —
не до праздных глухих разговоров.
Бормочи, не стесняйся,
из глубин твоих рвущийся стих!
В душу запавшие с детской поры,
(ввек не найти живописней и краше!) —
волжские кручи, холмы и бугры,
это былинное зрелище наше.
Этот – до Каспия – дивный простор,
рощи и пажити, и деревеньки,
эхо Урала, предчувствие гор,
память Орды, Пугачёва и Стеньки.
Нам не уйти от тебя никуда,
вечно звучит твоя музыка в сердце —
золото, синь, голубая вода,
небо, в которое не наглядеться!
Снег выпал, как всегда – прекрасный
и чистый снег.
И над землёй сияет месяц ясный,
льёт ровный свет.
И что-то явно деется с душою —
молчит, светясь.
Ей снова по плечу – большое,
что держит нас
на этом сине-белом свете:
твори, пророчь!
На неразгаданной планете,
летящей в ночь.
Ах, молодость! – не сдуру ли? – полез
на стену, на скалу береговую,
без снаряженья, без страховки, без
верёвок, крючьев… Понял, чем рискую, —
когда до верха – метра три, а вниз —
и глянуть страшно – берег, осыпь, камни…
и под ногами – узенький карниз,
а вверх – крошится сланец под руками…
Завис, завис, дурак, над Ангарой!
На том карнизе – стой, зови подмогу…
Вжимаюсь в стенку: «Что же ты, герой?
Допрыгался? Куда поставишь ногу?»
Но ищут пальцы и глаза – возможный путь,
шиш – кварцевый с кулак – надёжен вроде,
и трещина – расширь её чуть-чуть —
опорой станет, и сосновый корень
повыше – в трещине – поможет одолеть
и уцелеть, и выбраться…
Спасенье —
в одном рывке.
А дальше – можно петь
и любоваться Ангарой осенней!
Рывок, и – выдержали кварц и корешок —
я наверху, в траве лицом горячим…
Не торжествую – был от смерти на вершок.
Мне повезло… Случайно, не иначе…
Сочувственно насмешлив лик Удачи…
Тяжёл и тёмен глаз её укор.
Я – знаю, чую на себе его с тех пор.
Евгению Евтушенко
Поэт в столице больше, чем поэт.
Поэт в провинции – талантлив или нет —
он что-то вроде местного придурка,
не выше пешки шахматной фигурка.
И сколько к небу взор не возноси —
так было, есть и будет на Руси.
Но – живы, свищут в роще соловьи:
«Пой, не скрывайся, милый, не таи!»
Невидимы, под козырьком крыльца,
сидим мы за полночь, от родины отца,
от Костромы, в недальнем далеке,
он чуть поодаль – на одной доске
крылечка нашего сидит…
Нам хорошо.
Мы чувствуем: меж нами – тьма и сырость,
меж нами время навсегда остановилось,
и нет его, как будто, да и что
мы называли временем когда-то?
Лишь воздух, холодящий поры щёк,
и звёздной бездны яма…
Маловато
мы говорили с ним…
А он мне дал
так много – мне вовек не отдариться.
Я многого не понял, не узнал,
и чувствую себя теперь тупицей,
бездельником, плохим учеником…
Он смотрит – сбоку, вопрошающе, сурово,
а у меня застряло в горле слово,
и по щеке слеза бежит тайком…
– Прости, отец! За всё меня прости!
– Чего уж там… Всё позади. Сиди…
Почти две тысячи моих стихотворений —
итог скорее грустный, чем весёлый.
Почти две тысячи ударов головой,
несчётное число ударов сердца —
о стены каменные и стальные двери,
о стены, разделяющие нас:
– Услышьте, спорьте или – улыбнитесь!
Я не для вечности – для вас дышал, творил.
Не старость, нет.
А всё же первый снег
сверкает, чист, стеклянно-сух, бесстрастен.
Ещё вчера его слепой набег,
его круженье я назвал бы счастьем.
А ныне я стою, задумчив, тих,
смотрю на снег – подарок рваной тучи…
Я старше стал. На этот снег. На стих —
вчерашний, холодно-наивный и блескучий.
И – мимо, мимо весны,
мимо лета, мимо осени, мимо
самих себя и мимо своей эпохи…
В Курземе, не добежав до моря,
валуны навсегда увязли.
Кажется – только мимо Земли
не удалось никому промчаться.
Велта Калтыня
То ли юность окликнула,
то ли опыт труда и лишений,
бесконечных обманов,
с которыми каждый знаком,
но похож я сегодня на камень,
валун обомшелый,
в чистом поле лежащий,
заброшенный к нам ледником.
Под развесистой клюквой
чужих философских суждений,
я лежу под покровом мечтаний,
метаний слепых,
в переливах тональностей
вешнего света и тени,
в отраженьях на плёночке волжской,
и где-то в пространствах иных.
Светит солнце, и суша опять разрастается,
травы сорные сыплют на раны свои семена.
Вьюга к вальсу зовёт,
кувыркается, чуть издевается:
– Что один-то? Ведь полночь
глуха и, как прежде, – темна…
Голубые и синие, рыжие мамонты вымерли.
Не приходят бока почесать об меня уже тысячи лет.
Бородатый геолог один меня знает по имени,
да ещё прозорливая Велта,
хороший латышский поэт…
Это время распада, разлада,
оборванных связей,
нищеты и разбоя,
и поиска новых путей,
перекройки миров,
столкновений Европы и Азий,
под припляс хороводный
язычески-тёмных страстей.
Я под небом лежу, постигая вселенскую Тайну.
Тайну Света и Тьмы
в паутине межзвёздных лучей.
Притяжение душ в этом мире
совсем не случайно
и подвластно Любви
и Природе, всеобщей, ничьей…
Я – клоун зеленомордый,
пастой зубной раскрашенный,
я улыбаюсь грустно,
в руке – апельсин всегдашний —
как солнышко всем сияет,
весь мир собой освещает!
Я не ем апельсинов.
Я раздаю их детям:
– Живите честно, красиво,
как следует жить на свете.
Не так, как мы умудрились —
веселей, бесшабашней!
Сияйте, не торопитесь
и помните: жить – не страшно!
Ужель не хочет человек
Понять, что он из капли создан,
С Творцом торгуясь весь свой век,
Забыв, чьи есть вода и воздух?
Он предлагает притчи нам,
Как будто послан мимо цели, —
Кто может жизнь сухим костям
Вернуть, когда они истлели?
Создатель Неба! Ты один
Исполнен необъятным знаньем.
Ты – моей воле Господин,
И Ты – узда моим желаньям.
Иначе – только взблеск и вскрик —
И помыслы мои иссякли…
Всё это длилось сущий миг,
И бритва воплотилась в капле.
Нас шлют вдогонку друг за другом,
И мы летим во все концы,
Оповещая круг за кругом
Весну конца. Конца гонцы,
Мы чертим грани различенья
Добра и зла между собой,
Предупрежденья иль прощенья
Не возвестив своей трубой.
Но что обещано, то будет…
Но не сегодня, не сейчас.
И грешник всё ещё подсуден
Лишь в смерти. Как один из вас.
А то, когда погаснут звёзды
И распадётся небосвод,
Вам не страшней шипов у розы,
Что преподносит вам Господь.
Не мы ль раскрыли грудь тебе?
И залили души пожар?
Не уступи свой мир борьбе!
Аллаху Слава! и – ашшар!
Не мы ль возвысили ту честь,
К которой частью ты приставлен?
Сумей же дни свои прочесть,
Пролистывая страницы Славы…
Как вдох и выдох, мир живёт:
Наступит время сбросить ношу,
И облегчение придёт
И тяготы твои раскрошит.
Да, облегчение придёт!
Тащи же ту же тяжесть в гору.
За высью – высь, за годом – год…
Но связи нет меж них, ни спору.
Трудись! пока спекутся жилы
В броню от неустанных битв…
Отдай свой долг – верни все силы:
Труд – продолжение молитв.
Когда в конвульсиях Земля
Извергнет бремя
И будет повернуть нельзя
Вспять время,
То будет явленная речь
Земли и Неба,
И в ней дано будет испечь
Подобье хлеба…
Разделится, толпа с толпой,
Людская лава,
Как разлучает нас с тобой
Здесь – слава.
Добра горчичное зерно
И зла пылинку
В одном глазу и заодно
Узришь в обнимку.
С терновым лавровый венец
В одной посуде…
И сварят из тебя супец,
А не рассудят.
В тот день, когда вскипит Земля…
Аззальзаля!
Перевод Андрея Битова
«Кто мог знать, волнуется он
или нет… сложная глубокая душа»
И. Бунин «О Чехове»
…то умолкал он, слегка покачиваясь,
А то порой пламя какое-то
с ног до головы
внезапно окутывало его
сумеречно-белесоватой рябью,
и весь он словно светился изнутри
невысказанными своими тайнами,
и степь,
степь неоглядная
всякий раз оживала
и шелестела едва слышно
в каждом его затаённом вздохе.
Тихо и осторожно,
стараясь не спугнуть ни один блик,
входил я в этот воздух,
в эти серовато-замшелые сети,
это трепетанье,
надеясь уловить, высмотреть, понять:
как же это он слагает
свою прозрачную прозу —
нет, лучше сказать —
свои пронизанные серебристым мерцанием,
и струящиеся в глубину корней
стихи.
Я недоумевал:
откуда в нём,
таком, с виду стройном,
элегантном даже,
так много первобытных лишайников,
мха дремучего…
Откуда в нём эта паутина,
это серое висенье умаявшейся летучей мыши!
И ведь он будто бы понимает эти муки,
эту влажную вселенскую дрожь
затаившегося кокона,
а самое главное – тогда,
когда ветер! —
и как только ему удаётся
так преобразиться:
стать обыденным
и похожим неожиданно
на всех,
на всё окружающее,
и в этой пьесе своей
он так же буйствует,
так же ораторствует
в сумеречном своём запале,
и он столь же по-актёрски деятелен
и неприметен, как все.
Но – крылья!
Крылья у него, кажется, и тогда
будто вдвое больше, чем у всех прочих —
тех, кто подобно ему, всё же силится взлететь,
но, увлекаемый незримым ужасом
мгновенного небытия,
оказывается театрально изувеченной,
трафаретно изувеченной чайкой,
неестественным и отвратительно красивым узором
распластанной на мокром песке
декоративного побережья.
Но когда он начинает быть
уж совсем ни на кого не похожим,
и пробуждается изнутри
лёгкое полыхание и лепет —
это тогда,
когда ветра-то как раз и нет!
И луны нет.
(Но что-то всё-таки серебрит
и как-то слегка зажигает его седину.)
Тогда до меня долетает вдруг
этот тихий прохладный шёпот,
и я начинаю понимать:
«нет, это не пустяк —
листвы безлунной трепетанье,
и это трепетное таянье
тончайших бликов и…»
Но вот я,
стараясь быть ещё более неприметным,
чем его безлунная тень,
приблизился
к раскрытым страницам его повести,
и будто бы совсем случайно
взглянул туда,
куда он был устремлён
всей своей непреднамеренной листвой.
Ах, вот оно что! —
совсем невдалеке
через дорогу
робкое деревце
чуть выступало
из недвижного пространства
ночного закулисья,
всё окутанное лимонным светом
весьма кстати оказавшегося рядом
фонаря.
С чуть приметной застенчивостью
(почти кустик,
только уж очень высокий)
стояла она,
стройная молодая липка,
вся прозрачная листвой
перед бархатной портьерой
безмолвного ночного театра,
стояла она,
единственная актриса
на той обнажённой сцене тротуара,
чуть покачиваясь,
совершенно, как и он иногда
(только ещё призрачнее и невесомее),
и вся излучала такую тишину,
такую щемящую свежесть,
недоступную банальным рукоплесканиям,
что и я ощутил,
почувствовал, что весь погружён
в эту тёмно-сиреневую маяту
тополиной страсти,
что руки мои покрываются уже
нежно-серебристой замшелостью,
слегка фосфоресцирующей в темноте,
что глаза, мои глаза —
уже не мои.
Я,
прежде не допускавший и мысли,
что за столом поэта
может быть какое-то и иное
освещение,
кроме лунного,
всегда презиравший
обнажённую мишуру торшеров
и полуночных фонарей
(свеча – и та смотрела на меня
с насмешливым подозрением),
Я
обнаружил здесь
каким-то внутренним зеркалом,
что начинаю видеть то же, что и он,
мой неуёмный серебристолистый воздыхатель,
что и дышу-то я
уже не своей листвой —
что это – он, он,
что я, так же, как и он,
О проекте
О подписке