Читать книгу «Киномысль русского зарубежья (1918–1931)» онлайн полностью📖 — Коллектива авторов — MyBook.
image

Андрей Левинсон ЭСТЕТИКА МЕДЛЕННОСТИ

Искусство наших дней зачаровано скоростью. Слово и кисть равно околдованы волшебством быстроты. Художник отрешается от естественного ритма человеческого тела, чтобы сопрячься с головокружительным бегом машины. Д’Аннунцио первый восхваляет «Velivolo»47, летательный аппарат, и творит героический миф крыла и пропеллера48; но Поль Адан уже прославил чудовищное порывание огромных компаундов49, а Уэллс уже вообразил машину времени, победу резвости над вечностью. Мощный пульс двигателя, жужжание винта более не дают нам внимать биению сердца и правильной просодии50 дыхания. Футуризм борется за освобождение картины от ее статических пут. Совмещая в одном изображении множество последовательных этапов движения, он внушает нам посредством этой единовременности ощущение быстроты вращения, бега, лёта. Современный поэт пытается с помощью эллиптического синтаксиса и его нарочитых ощущений создать «телеграфный стиль», код нового лиризма; он сокращает изложение, чтобы ускорить его. И, чтобы пустить в ход это новшество, литературному явлению совершенно последовательно будут приписаны свойства электрического аппарата. Я недавно описывал здесь одно из порождений духа, мнящего себя новым: «прозороман ускоренного типа», сочиненный Сергеем Бобровым. Как бы ни было ничтожно это произведение, оно все же показательно для некоего образа мысли и творчества: эстетики поспешности51.

В свою очередь и кинематограф приносит неисчислимым своим «прихожанам» самые волнующие переживания драматизированной скорости. Вспомним еще раз об этих дух захватывающих состязаниях между роком, преследующим героя экрана, и провидением, обороняющим его, – о неистовой кавалькаде «Двух сироток», о скачке, которую в «Там, на востоке» выигрывает человек у разъяренной стихии. И тут и там развязка зависит от относительной скорости двух параллельных движений; скорость становится патетическим рычагом экранного зрелища. Но тот же кинематограф обращает нас вместе с тем к иным ощущениям, затемненным или полузабытым, готовит нам совершенно иные открытия. Так, он являет нам нечаянное очарование медленности.

* * *

Я недавно присутствовал на представлении в мюзик-холле, где двое танцоров «Лос Титос» заканчивали свою «чечетку» прелюбопытной пародией. Свою последнюю пляску они исполняют вторично «с замедлением». То, разумеется, лишь пародическое подражание, осуществляемое с усмешкой на устах, механического приема. «Живые» танцовщики ведь не могут преодолеть законов тяготения. Но эти молодые люди правильно учли огромное и небывалое впечатление от замедления (ralenti) в кинематографе. Мы не раз наблюдали этот прием во множестве научных и «документальных» лент. Он служил, расчленяя движения, свидетельством в спортивных спорах и позволял нам иметь суждение о том, прибегнул ли Баттлинг-Сики к «подножке» в поединке с Карпантье или нет52. Затем мы видели скачки с препятствиями, фигурное катание конькобежцев.

И вот: весьма часто мне приходилось отмечать следующее удивительное обстоятельство. Под влиянием замедления кинематографическое действие обогащается эстетическими свойствами, каких не имело при обычной скорости. Ему сообщается мечтательная и скорбная величавость. Нам кажется при этом, что движение преодолевает сопротивление атмосферы более густой, чем воздух. Потешная припрыжка боксера обращена в эластический шаг пловца, выталкиваемого – лишь только коснется земли – на поверхность. С каким благородством преклоняет колени и выгибает шею падающая при скачке через препятствия лошадь, меж тем как всадник задумчиво скользит через голову ее наземь! И в какую грацию облекается прыжок мастера-конькобежца, падающего наискось через группу людей, присевших на льду!

Дело в том, что эта медленность, увеличенная против естества, длительность парения во время прыжка или неустойчивого равновесия вселяет в нас бессознательную отраду; что-то ликует в нас при виде этой победы над тем «духом тяжести», что отделяет нас, по мысли Ницше, от сверхчеловека. Кинематография, впрочем, отдала себе вскоре отчет в той призрачной повадке невесомых духов, в том сверхъестественном характере, что придает человеку медленность.

Так, мы наблюдали применение этого опыта в довольно заурядном в остальных отношениях киноромане («Тао» у «Гомона»53), где режиссер сумел преобразить посредственного актера в «духа зла», таинственного и демонического, снимая его с замедлением среди действия, протекающего в нормальном темпе. Здесь художник более не прислужник скорости, а ее властелин. Ибо для того, чтобы добиться замедления, надо увеличить количество снимков в секунду, значительно ускорив вращение ручки аппарата. Таким образом, скорость, факт механический, претворяется в медленность, результат художественный.

Печатается по: Звено (Париж). 1923. 8 окт.

Петр Пильский КИНЕМАТОГРАФ

1

Благородный виконт без особого труда соблазняет юную швейку. Потом бросает ее. Несчастье швейки не поддается описанию!

Развязка трагедии угадывается сразу.

Швейка примет яд, а жестокосердый виконт, не моргнув глазом и даже не вздохнув, женится на прелестной маркизе.

Ах!

Такова одна из очень распространенных кинематографических тем.

Это – мещанская драма. Но впечатления от пьесы – никакого.

Зрители сидят, смотрят, заранее предвидят финал, нисколько не волнуются и ждут только одного:

– Как бы это поскорее швейка отправилась на тот свет!

Вы скажете:

– Какая жестокая публика!

Но публика совсем не жестока.

Просто это – плохая фильма. Еще точнее, это – совсем не кинематографическая тема.

2

И все-таки это – не самая неудачная, не самая ужасная из фильмовых пьес.

Есть еще хуже и еще нелепей.

Например, никуда не годятся все кинематографические картины, иллюстрирующие роман, повесть, рассказ, словом, литературу и особенно – русскую.

Литература – одно, кинематограф – совсем другое.

Литература – это психология. Все то, что происходит в романе, все его действия, встречи, поцелуи, беседы, все это – только способы для выражения различных психологий.

Кинематограф, наоборот, есть действие. Для кинематографа действие – самоценность и самоцель. По крайней мере, так должно быть. В нем, единственно в нем – весь смысл и все значение кинематографического дела.

Совершенно немыслимо представить себе повесть Чехова на экране.

Перебравшись сюда, она стала бы пустым местом, именно ничем, нудным холодом и настоящей тоской.

И понятно почему: Чехов знает только внутренние действия, кинематограф же – внешние.

Правда, кое-что можно было бы пересадить на ленту из Достоевского.

Но в таком случае и от него осталась бы только внешняя схема.

Люди ходили бы, была убита ростовщица, был убит герой, в пьесах играли в карты и о чем-то оживленно спорили, беседовали и ссорились.

Но в чем дело, почему, отчего – на все эти вопросы зритель не получил бы решительно никакого ответа.

Впрочем, как же можно требовать кинематографической переделки романа, когда ни разу еще не удалась сценическая?

Известно, что все пьесы, вышедшие из романов и повестей, никогда еще никого не удовлетворяли.

3

Вообще, кинематографу надо совсем забыть о литературе. Между ними – ничего общего, никакой связи, никаких мазков!

Больше того. Я думаю, что это – антиподы.

Всякое значительное литературное произведение развивается в последовательности, в нарастании, в постепенности. А кинематограф – внезапность.

У литературы – шаг. Кинематограф – скачки.

Литература – спокойствие. Кинематограф – головокружение.

Литература допускает намек. Кинематограф даже человеческую слезу делает величиной в привесок канделябра.

Литература – внутренняя гармония. Кинематограф – гиперболичен.

Лев Толстой был очень благосклонным читателем Мопассана. Но его очень возмущал один эпизод в мопассановском романе «Жизнь». Это тот эпизод, когда сбрасывают в овраг катящийся на колесах домик. Толстой находил, что это – не эстетично.

Но, конечно, кинематограф должен прийти в настоящий восторг от такого прекрасного случая. Еще бы! Летящий в пропасть домик. В нем – человек. Домик летит с горы… Это ли еще не кинематографическая отрада, это ли еще не трюк?

Еще и до сих пор есть люди, плачущие над книжными страницами. Но я решительно не могу себе представить, кто и по какому поводу мог бы заплакать в кинематографе.

В кинематографическом зрительном зале никогда еще не пронеслось ни единого вздоха.

Из всех видов литературы ближе всего к кинематографу стоит бульварный роман. И это понятно. Здесь не гонятся ни за психологией, ни за последовательностью, ни за постепенным и внутренне логичным развертыванием.

Бульварный роман жаждет шоков, интриг, стремительности, невероятностей. А это и есть область кинематографа.

4

Ничего общего не имеет кинематограф и с живописью.

Решительно я не могу вспомнить, было ли когда-нибудь большее уродство на сцене, чем немецкие раскрашенные фильмы, изображавшие, между прочим, превращения какой-нибудь голубой бабочки в розовую женщину или белой розы в юную, воздушную красавицу.

Это – в области красок.

Но и вообще кинематографу не должно быть никакого дела до живописи. Как бы ни напрягались кубисты и футуристы в своем стремлении передать на холсте стихию движения, картина остается картиной, то есть неподвижностью, остановившимся мгновением, запечатленным мигом.

И в тех же враждебных отношениях кинематограф стоит и к театру.

Нет большей ошибки, чем утверждение, будто театральная и кинематографическая сцены родственны. В них нет никаких общих корней. Театр – одно. Кинематограф – другое. У них – разные задачи и разный материал. Всегда театр знал не только метроном, но и камертон. Каждая пьеса имеет свой музыкальный ключ. В этом – одна из самых великих тайн театрального воздействия.

Но, конечно, никакого камертона не было у кинематографа, нет, и не может быть.

То, что в кинематографических съемках участвует драматический актер, – всего только недоразумение и ошибка.

Это происходит единственно от актерской нищеты кинематографа.

И до сих пор он не выковал, не воспитал, не подготовил для себя нужного артистического материала. У него нет исполнителя. Кинематограф приходит в театр за подаянием. Ему его и бросают. Драматический актер становится в позу пред аппаратом, его снимают, фильма готова, мы идем в кинематограф и разводим руками:

– Почему? Зачем? При чем тут драматический актер? Кому это понадобилось?

Точно так же совершенно неправильна мысль, будто кинематографу суждено заменить театр. Это – абсолютно вредное и самое нелепое заблуждение.

Конечно, и тут может быть допущен суррогат. Но точно так же, как испеченная дубовая кора никогда не вытеснит хлеб, так и кинематограф бессилен изгнать из жизни театр.

Если в этих утверждениях и есть какая-то частица правды, то она заключается в одном: верно, что какие-то ткани в современном театре разрушаются и сгнивают, истлевают какие-то личины, театр отстает от жизни, и современный зритель перерос свой театр.

Но этот недуг найдет своего целителя отнюдь не в кинематографическом экране. Это так же глупо предполагать, как проводить знак равенства между плоскостью и пространством, между одним измерением и тремя, между живым человеческим телом и мертвым снимком, между речью и безмолвием.

Самая отчаянная, самая нелепая, самая дикая сторона кинематографических представлений заключается в том, что они повсюду сопровождаются еще и музыкой. Это уже – вне всякой логики и вне всякого смысла.

5

У кинематографа – свои особые задачи, цели и материал.

Трагедия кинематографа в том, что он сам не знает, зачем он пришел в мир.

Чтобы оправдать смысл этого новорожденного чудовища, сейчас ломают себе головы теоретики искусства, философы, критики, художники. И ответы получаются самые разнообразные и неожиданные. Не стоит перетряхивать эту литературу, хотя бы ввиду ее громоздкости. Но ясно для всех: стихия кинематографа – движение. Во что бы то ни стало ему необходимо нажить своего собственного актера, найти свой собственный путь и свое место в ряду искусств, если только допустить, что он сам может стать искусством и растет из одного общего с ним корня.

Очень возможно, что кинематографу придется пережить период исключительного актерского своеволия. Сейчас ему необходим актер-творец, самодовлеющий кинематографический исполнитель, актер-выдумщик, актер, какого создала эпоха Commedia dell’ arte, и этот будущий кинематографический актер должен отдать себя всецело виртуозности движения.

Единственно и только!

Вот если кинематограф станет на эту дорогу, если он выкристаллизует такого исполнителя, из этого исполнителя создаст автора, тогда – и только тогда – мы будем вправе утверждать, что и у кинематографа есть своя жизнь и свой особый смысл существования. Этот актер, его искусство будут исполнены гимнастической виртуозности, сценической стремительности, электрической подвижности, поражающей и молниеносной внезапности.

Это – единственная дорога кинематографа в будущее. Все остальное надо забыть и выбросить!

6

Сейчас же кинематограф проделывает какую-то несусветную чепуху.

Вдруг король американских свиноводов отдал бы приказ:

– Отныне надо выращивать и культивировать только очень рысистых свиней!

Конечно, можно добиться и этого. И действительно, через несколько лет, облегченная в своем весе, освобожденная от жиров, тощая свинья и в самом деле побежит довольно крупной рысью.

Спрашивается:

– Кому и зачем это нужно?

Вообразите далее, что кому-нибудь придет в голову мысль сделать курицу поющей птицей, а канарейку заставить нести яйца!

В конце концов, возможно и это. Но не странно ли и не глупо ли прививать свинье лошадиные качества и вырабатывать поющую курицу?

Я искренне думаю, что это – глупо, смешно и напрасно.

Теперь вы уже знаете, с каким чувством я сижу в кинематографе. Я сижу там, смотрю, думаю и понимаю только одно: до какой степени несчастен современный кинематограф!

Сейчас он похож на человека, которого сознательно и настойчиво заставляют жить. Каким способом? Очень страшным! Чтобы продлить его дни – представьте себе – его стараются заразить всеми болезнями его соседей!

И в самом деле, разве это не зараза для кинематографа – эти яды литературы, живописи, музыки, театра?

Ответ – короток:

– Истинная зараза! Истинная и притом смертельная!

Печатается по: Последние известия (Ревель). 1923. 22 апр.
1
...
...
21