Решившись воспитывать Катерину Петровну, Григорий Дмитриевич стал обдумывать план воспитания. По зрелом размышлении оказалось, что в основании воспитания должно быть положено развитие эстетическое: следовало начать чтение вслух поэтических образцов cum perputua adnotatione самого чтеца. Решено было начать чтение с Лермонтова как поэта самого забористого, способного сразу расшевелить застой молодой души, относящейся к жизни чересчур непосредственно и спокойно, не знающей благотворных сомнений… Читатели видят, что в системе воспитания, принятой нашим героем, сразу показалось противоречие: дело в том, что на выбор Лермонтова натолкнуло его не одно чистое стремление принести эстетическую пользу ближнему, но какое-то еще тайное желание, им сгоряча в то время совершенно не сознанное.
‹…›
Было уже около четырех часов, когда Софья Васильевна, страшно расстроенная, сидела в гостиной и держала в руках книгу, не заглядывая в нее: ее очень беспокоило продолжительное отсутствие Катеньки. Доложили о Задольском. Она приняла его любезнее обыкновенного.
– Обедайте сегодня с нами; мы обедаем одни, потому что муж мой должен сегодня обедать у Закревского: там официальный обед, и все будут. После обеда вы нам что-нибудь прочитаете; мы с Катенькой так любим ваше чтение.
– Я очень рад… я даже сам хотел предложить вам… я с тем и пришел: я хотел вам сказать, графиня, но, может быть, это вам покажется странным… Я хотел вам сказать… Конечно, это не мое дело, но мне кажется, что Катерина Петровна…
– Мало читала, хотите вы сказать.
– Да, мало читала… серьезных книг.
– Это совершенная правда.
– Так если вы мне позволите, я буду ей доставлять книги, нужные для ее умственного развития; конечно, эти книги будут проходить чрез вашу цензуру.
– Моей цензуры не нужно: я вам верю; благородство вашего характера, ваши нравственные правила – вот единственные члены того цензурного комитета, чрез который будут проходить книги, которые вы будете доставлять Катеньке.
– Я, если вы позволите, стал бы объяснять Катерине Петровне некоторые места из прочитанного…
– Я вам буду очень благодарна: вы так хорошо знакомы с литературой, у вас такой верный взгляд, такое прекрасное направление, что, я уверена, вы принесете много пользы моей племяннице.
В это время в комнату вошла, или, лучше сказать, вплыла, Катерина Петровна; она уже заранее знала, что Задольский у них, и приготовилась ко встрече с ним… И вот она предстала пред ним олицетворением самых утонченных светских приличий; в каждом движении ее были видны и развязность, и достоинство, в которых, впрочем, тонкий наблюдатель мог бы сию минуту заметить нечто напускное, неестественное. В это время она была страшно похожа на Зинаиду.
«Ну, – подумала с досадой Софья Васильевна, – урок, который дал ей мой супруг-дипломат, подействовал на нее сильно».
– Катенька, – сказала она, – Григорий Дмитриевич хочет нам сегодня что-нибудь прочесть.
– Ах, очень буду рада! – сказала так величественно-любезно Катенька, что ее аплону могла бы позавидовать и сама Зинаида.
«Боже мой, – подумала, сердясь на нее, Софья Васильевна, – с каким совершенством она копирует меньшую сестру! Она, должно быть, превосходно умеет передразнивать; уж не выучилась ли она этому искусству у той обезьяны, которая укусила ее за палец и прокусила, кажется, икру у ее родителя».
Задольский заметил, что Катерина Петровна смотрит на него совсем не тем взглядом, каким смотрела вчера; он не был тонким наблюдателем, или, лучше сказать, совсем никогда ни за кем не наблюдал, и потому не заметил, что спокойствие и величие Катерины Петровны было притворное, напускное.
«Ну что ж, – думал он, глядя на нее, – может быть, она меня не любит; может быть, вчерашний ее восторг относился не ко мне, а к будущей участи Италии. Ну что ж, пусть не любит, а я все-таки буду образовывать, развивать ее и буду это делать бескорыстно – не для своей, а для ее пользы».
После обеда пошли пить кофе на террасу.
– Что же вы нам сегодня прочтете? – сказала Софья Васильевна.
– Что-нибудь из Лермонтова… Я уже принес его с собой… Он там в передней… Ведь вам, Катерина Петровна, нравится Лермонтов?..
– Да… Ведь это тот, что был убит на дуэли?
– Да.
– Я его жену видела в Петербурге; она бывала у маменьки… Такая еще до сих пор красавица!..
– Лермонтов никогда не был женат, Катерина Петровна.
– Как не был? Когда я своими глазами видела его жену – Наталью Николаевну; она ведь после его смерти вышла за другого, – возразила Катенька, с аплоном Зинаиды…
– Ты видела жену не Лермонтова, а Пушкина, – сказала с недовольным видом Софья Васильевна, краснея слегка за племянницу.
– Вы много читали стихов? – спросил Катеньку Задольский.
– Я много учила наизусть…
– Что ж вы учили, например?
– Я учила «A peine nous sortions des portes de Trézéne»[3], Le songe d'Athalie: «C'etait pendant I'horreur d'une profonde nuit»[4]… потом «Je suis Romaine, hélas! puisqu'Horace est Romain»[5].
«Все из проклятых лжеклассиков», – подумал Григорий Дмитриевич.
– Еще какие стихи вы учили? – спросил он.
– Басни Лафонтена…
– А по-русски вы никаких стихов не учили?
– Нет, нам не задавали.
– А по-немецки?
– По-немецки мы учили басню, которая, кажется, называется «Der Sperling und die Fliege»[6].
– А из Шиллера и Гёте ничего не учили?
– Ничего… Вот из Казимира Делавинья нам задавали много…
«Даже из Казимира Делавинья! – подумал с омерзением Григорий Дмитриевич. – Ведь уж гаже Казимира Делавинья ничего нет, кроме касторового масла».
– Нечего сказать, многостороннее литературное образование дала моя сестрица своим дочерям! – подумала со вздохом Софья Васильевна. – Ну что же, Григорий Дмитриевич, не угодно ли вам начать чтение? – поспешила сказать она, боясь, чтобы дальнейшими расспросами Задольский не обнаружил еще больше невежества ее племянницы.
Григорий Дмитриевич вышел из комнаты и через минуту возвратился с книгой. Катерина Петровна была в сильном волнении перед началом чтения: она несколько раз выходила из комнаты под разными предлогами – то будто оттого, что позабыла платок, то за своей работой, то чтоб отдать какое-то важное приказание своей горничной. В самом же деле она выходила затем, чтоб пить холодную воду: она знала, как сильно на нее действует чтение Задольского, и потому хотела расхолодить себя, дабы с подобающим светской девице спокойствием его слушать.
Наконец чтение началось. На этот раз Григорий Дмитриевич читал особенно отчетливо и умно: видно было, что он старательно приготовился к чтению. Как известно читателю, он положил сделать целый ряд чтений с чистой, бескорыстной целью развить умственно Катерину Петровну, единственно для душевной пользы, хотя бы это было во вред ему самому, как претенденту на ее руку. И вот, мы не знаем отчего, от сильного ли чувства бескорыстия или по другой какой причине, он с особенным выражением произносил те места, где дело шло о любви: тут в голосе его слышалась особенная страстность, особенная задушевная вибрация, особенное, хотя тонкое и деликатное, но тем не менее заметное ударение на некоторых фразах, – заметное для тех, кому оное заметить надлежало. Некоторые стихи были произнесены так, что отзывались шпилькой нежного укора для сердца тех, чье сердце надлежало затронуть таковой шпилькой. И замечательно, что все это делалось не по обдуманному плану, а безотчетно, бессознательно – импровизацией. Что делать, таково сердце человеческое! Часто самый честный, благородный человек, приступая к какому-нибудь делу с самой бескорыстной целью и даже с самоотвержением, незаметно для себя изменяет свою цель из бескорыстной в самую эгоистическую и, сам того не видя, лицемерит перед самим собой.
Катерина Петровна держала себя во время чтения если не в высшей степени искусно, то по крайней мере необыкновенно старательно. В сильных местах, где дело шло о любви, она не отрывала глаз от работы, дабы по глазам ее никак нельзя было заметить чувств ее к чтецу; в местах спокойных, где описывалась, например, бездушная природа, она опускала работу и смотрела на чтеца самым холодным, важным и бесчувственным взором, дабы он видел, что она к нему решительно ничего не чувствует. Григорий Дмитриевич прочел для первого своего педагогического дебюта много стихов из Лермонтова, и притом все пьесы самого раздражающего душу свойства.
К концу чтения Катерина Петровна была сильно наэлектризована. Особенно сильное впечатление произвели на нее следующие стихи из поэмы «Мцыри»:
…Я видел у других
Отчизну, дом, друзей, родных,
А у себя не находил
Не только милых душ – могил!
Тогда пустых не тратя слез,
В душе я клятву произнес:
Хотя на миг когда-нибудь
Мою пылающую грудь
Прижать, с тоской, к груди другой,
Хоть незнакомой, но родной.
Стихи эти Катенька приняла прямо, так сказать, на свой счет и на счет Задольского, и они сильно потрясли ее; прослушав их, она вдруг почему-то почувствовала, что они с Задольским в нравственном мире оба такие же круглые сироты, как Мцыри, что они совершенно чужды всему их окружающему и так не похожи на всех других, так уродливо странны и дико смешны в их глазах, что могут найти счастье только в любви, в близости друг к другу и больше ни в чем и никогда! В эту минуту средство скрыть свои чувства, устремляя глаза в работу, оказалось недостаточным: потребовалось уронить на пол иголку и искать ее долго-долго под столом.
К счастию, Григорий Дмитриевич был самый нелюбезный и недогадливый кавалер во всей Европейской России: в противном случае он бы непременно прислужился нашей героине, бросился бы помогать ей искать иголку – нагнулся бы под стол, – и тогда… тогда бы он увидел, какие обильные потоки слез лились из глаз его слушательницы. Бог знает сколько бы времени пришлось ей держать голову в наклоненном положении, если б в комнату не вошел муж Софьи Васильевны. Задольский встал со своего места, чтоб поздороваться с графом, а Катенька, воспользовавшись тем, что очутилась у него в тылу, незаметно для него исчезла из гостиной, прошла в свою комнату, отерла слезы, умылась, потом прошлась несколько раз по саду и возвратилась в гостиную свежая, спокойная с виду, как олимпийское божество.
На другой день после первого своего педагогического дебюта, т. е. усиленно выразительного чтения стихов Лермонтова, в назидание Катерине Петровне, Григорий Дмитриевич только что проснулся и открыл глаза, как сию же минуту, по обыкновенно своему, предался анализу – стал давать себе отчет во вчерашних своих впечатлениях и действиях. На этот раз, не найдя ничего особенного в своих впечатлениях, он остался очень недоволен своими действиями; совесть сказала ему прямо, что он покривил душой, что, взяв на себя святую обязанность – воспитать нравственно молодую девушку, он вчера читал перед Катенькой Лермонтова не столько для того, чтоб развить в ней умственные способности и эстетическое чувство, сколько для возбуждения сочувствия к своей собственной особе.
– Это подло! – решил Григорий Дмитриевич в заключение своих размышлений. – Подло – под личиной педагогии и даже, так сказать, филантропии преследовать свои мелкие, эгоистические цели! Нет, если ее воспитывать, так воспитывать – для нее самой, а не для меня… И можно ли было выбрать Лермонтова для чтения такой молоденькой, такой, так сказать, чересчур невинной девушки, даже почти девочки, как она! Для чего я это сделал, для чего? Уж не для того ли,
Чтоб тайный яд страницы знойной
Смутил ребенка сон спокойный
И сердце слабое увлек
В свой необузданный поток?..
О нет! преступною мечтою
Не ослепляя мысль мою,
Такою страшною ценою
Ее любви я не куплю!..
Продекламировав этот отрывок из стихотворения Лермонтова, с некоторым изменением, как это видят читатели, последнего стиха[7], Задольский предался спокойным педагогическим соображениям.
«Нет! – решил он наконец. – Надо начать ее развитие со строго научного образования… Но как начать его? С какой науки? Да чего лучше истории! История в лучших своих представителях, т. е. в историках-художниках, есть в одно и то же время и наука, и художество, а потому она развивает и ум, и эстетическое чувство… Но как начать преподавать Катеньке историю? Я не учитель ее и не имею права навязываться к ней с уроками… Начать читать ей вслух какое-нибудь руководство к истории?.. Но, во-первых, это будет как-то смешно; во-вторых, ей будет скучно, и она не станет слушать, а кто же ее может принудить слушать: не просить же мне Софью Васильевну наказывать ее за невнимание и неприлежание!»
На этих вопросах наш импровизованный педагог сильно призадумался; но после нескольких минут тягостного размышления он вдруг радостно вскочил со стула с выражением лица, какое имел Архимед в то мгновение, когда, выскочив из ванны, закричал свое знаменитое «Эврика».
– Надо ей читать романы Вальтер Скотта! (Таково было Эврика нашего героя.) Тут все, что ей нужно, – и история, и поэзия, и познание жизни.
– Яков, Яков! – закричал вдруг Григорий Дмитриевич.
– Чего изволите? – спросил с обычной важностью Яков, показываясь в дверях.
– Вели сию же минуту заложить коляску.
– Слушаю-с.
– Я тебе дам записку, и ты отвезешь ее в книжный магазин …ва, знаешь?
– Слушаю-с.
– Там тебе по этой записке дадут книги: ты их привезешь ко мне, сюда: не оставь, пожалуйста, их в магазине, как в прошлый раз, это совсем не нужно; понимаешь?
– Слушаю-с.
Григорий Дмитриевич поспешно написал записку и отдал Якову. Но тот, взяв записку, стал пристально, глупо и глубокомысленно смотреть на нее, переминаясь с ноги на ногу.
– Ну что же ты, Яков? Поезжай, ради бога, как можно скорее!
– Так это вы, сударь, для меня изволили приказывать заложить коляску?
– Ну да.
– Увольте, Григорий Дмитриевич!
– Как уволить, от чего тебя уволить?
– Явите божеское милосердие, увольте, потому я в колясках разъезжать не способен: нешто я благородный или купец!.. Да и буфетчик станет тоже опять смеяться, скажет: за какие такие услуги тебя на колесницу посадили. Потому, намедни, как вы меня изволили послать в коляске за настройщиком, – так он это и говорит, это, говорит, точно в Писании, что диакон в церкви читает. Нет, увольте, Григорий Дмитриевич, потому…
– Ну хорошо, хорошо – уволю… Но ведь эти книги мне нужны скоро, а ты пешком проходишь за ними больше десяти часов.
– Зачем же пешком? Помилуйте, сударь! Здесь, в Обрезкове, тоже калиперы есть.
– Что́ есть?
– Говорю, живейного извозчика, мол, можно здесь нанять.
– Ну, нанимай же скорее взад и вперед извозчика и отправляйся!
Яков быстро исполнил поручение своего барина, так что не прошло и двух часов после приведенного разговора, как Григорий Дмитриевич уже читал перед Катенькой и ее теткой роман В. Скотта «Квентин Дервар»[8] (в русском переводе). Катенька с самым живым интересом слушала как текст романа, так и эстетические и исторические пояснения красноречивого чтеца. Так как Задольский был весьма щедр на комментарии, то чтение романа продолжалось несколько дней. Катенька с каждым чтением все больше и больше заинтересовывалась историей и с каждым разом все щедрее и щедрее осыпала Задольского вопросами. Она предлагала вопросы с таким живым внутренним интересом, что едва сдерживала на себе личину величавого спокойствия Зинаиды.
Раз, после чтения, Катенька была особенно щедра на вопросы, а Григорий Дмитриевич, отвечая на них, с особенным одушевлением объяснял внутреннее значение разных исторических фактов. Конечно, здесь, как во всякой живой беседе между людьми с живыми темпераментами, делались быстрые скачки от одного предмета к другому, так что собеседники перескакивали то и дело от древней истории к новой, от новой – к средней, от Рима – к России, от Италии – к Скандинавии. Вдруг речь как-то зашла о Вильгельме Теле.
– Ведь Вильгельм Тель никогда не существовал, – заметил Григорий Дмитриевич.
– Как никогда не существовал?! – воскликнула с таким удивлением Катенька, что чуть не потеряла аплона, взятого на подержание у Зинаиды. Ведь Вильгельм Тель – это тот, что стрелял в яблоко, которое было на голове его сына?..
– Он не стрелял ни в какое яблоко и вообще никогда не стрелял и не мог стрелять по той простой причине, что никогда не существовал…
– Неужели? Каково! – воскликнула опять Катенька и опять чуть не потеряла аплона.
– Как же это Вильгельм Тель никогда не существовал? – сказала крайне недоверчивым тоном и даже с не совсем довольным видом Софья Васильевна.
– Не существовал-с, графиня.
– Однако существование его признано историей.
– Прежней, а не нынешней, т. е. историей, которая писалась без всякой критики; людьми, слепо верившими поэтическим вымыслам народа и рассказам легковерных летописцев… Мало ли чему верили детски наивные историки прежнего времени – Ролен, Абат, Милот и tuti quanti[9]! Какими баснями, хотя и поэтическими, но все-таки баснями, и притом самыми невероятными баснями, была изуродована в прежних учебниках – и, увы, так еще недавно – история Греции и Рима! Но явился Нибур[10] – и…
Тут Григорий Дмитриевич стал разоблачать по Нибуру, коего знал, как воспитанник Московского университета, по лекциям Грановского, Крылова и Леонтьева, баснословие греческой и римской истории и беспощадно громить народные вымыслы молотом исторической критики.
Катенька слушала Григория Дмитриевича с великим увлечением и наслаждением. Во-первых, разоблачение исторических заблуждений ей нравилось, как совершенная новость; перед ней вдруг будто сняли мертвую кору с истории, и на нее мгновенно пахнуло воздухом жизни от исторических образов; образов, от которых доселе несло на нее только затхлым запахом мертвых учебников. Во-вторых, она рада была слышать, что столь многие исторические факты, которые еще так недавно заставляли ее насильно, чуть не из-под палки, заучивать по учебнику, оказались, наконец, ложными…
1875
О проекте
О подписке