Когда я приехал в Стокгольм, знакомых у меня там было только два человека, да и те не очень: Гейр, с которым мы до того общались пару недель в Бергене весной 1990 года, то есть двенадцать лет назад, и Линда, которую я встретил весной 1999 года на семинаре для молодых писателей в Народном университете Бископс-Арнё. Я связался по имейлу с Гейром и спросил его, нельзя ли мне у него остановиться, пока я не устроюсь с жильем, и он согласился. Приехав, я подал объявления в две шведские газеты, что ищу жилье, и получил больше сорока предложений, из которых отобрал два. Одна квартира находилась на Бастюгатан, другая на Бреннчюркагатан. Посмотрев обе, я выбрал последнюю и только тут взглянул на список жильцов в подъезде – и увидел в нем имя Линды. Какова вероятность подобного совпадения? В Стокгольме больше полутора миллионов жителей. Если бы квартиру мне сосватал кто-то из друзей или знакомых, тут не было бы ничего особенно удивительного, ведь круг литераторов везде довольно тесен, независимо от величины города, – но адрес попал ко мне через безымянное газетное объявление, которое читали сотни тысяч людей, и откликнувшаяся на него женщина, разумеется, ни меня, ни Линду не знала. Я тотчас решил искать другую квартиру – вдруг Линда подумает, будто я ее преследую? Однако это был знак. И оказалось, что неспроста. Потому что сейчас я женат на Линде и у нас с ней трое детей. Теперь свою жизнь я делю с ней. Единственное напоминание о прошлой жизни – это книги и пластинки, которые я забрал с собой. Все остальное я оставил. И если тогда я часто думал о прошлом – так часто, что в этом было даже нечто болезненное, потому что я не просто читал «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста, а прямо упивался этой книгой, – то теперь мысли о прошлом посещают меня очень редко. Во многом, полагаю, потому, что у нас появились дети, и жизнь с ними здесь и сейчас поглощает все остальное. Она вытесняет даже самое недавнее прошлое: спросите меня, что я делал три дня назад, и я ничего не смогу вспомнить. Спросите, какой была Ванья два года тому назад, Хейди два месяца назад, Юнн две недели назад, и я не вспомню. В маленькой обыденной жизни много чего происходит, но все в рамках одного и того же, и это более всего повлияло на мое представление о времени. Ибо если раньше я представлял себе время как некую дистанцию, которую предстоит преодолеть, а будущее мне виделось как далекая и, скорее всего, сияющая перспектива и уж во всяком случае никогда не казалось скучным, то теперь оно неразрывно связано с жизнью здесь и сейчас. Если нужен образ, то я выбрал бы корабль в шлюзе: жизнь так же медленно и неуклонно поднимается, подпираемая временем, которое незаметно вливается отовсюду, приподнимая корабль. За исключением отдельных деталей, все остается как было. И с каждым днем нарастает нетерпение: поскорей бы наступил тот миг, когда жизнь поднимется вровень с бортом шлюза, ворота наконец откроются и нас снова подхватит живой поток. В то же время я понимаю, что эта повторяемость, эта замкнутость в тесных рамках, эта неизменность необходима, она меня защищает, ибо в те редкие моменты, когда я покидаю свое прибежище, на меня снова обрушиваются привычные напасти. Я снова оказываюсь в плену всевозможных мыслей о том, кто что сказал, увидел, о чем подумал, меня словно выбрасывает в неподконтрольное, бесплодное, зачастую унизительное и в конечном счете деструктивное пространство, в котором я жил столько лет. Там стремление вырваться так же сильно, как и здесь, но разница в том, что там его цель реализуема, а здесь – нет. Здесь мне остается только нацелиться на что-то другое и на том успокоиться. Искусство жить – вот о чем я веду речь. На бумаге это не проблема, тут я могу в любой момент вызвать, например, образ Хейди, как она в пять утра выкарабкивается из решетчатой детской кроватки и тихонько топает в темноте по полу, чтобы в следующую секунду зажечь свет и предстать передо мной, полусонным, с трудом продирающим глаза, с одним словом: «Кухня». Язык у нее еще своеобразный (слова в нем отличаются от общепринятого значения, и «кухня» означает мюсли с черничным йогуртом. Точно так же свечка у нее – это «позавляю»). Хейди большеглазенькая, большеротенькая девочка со здоровым аппетитом, она смышленый и во всех отношениях ненасытный ребенок, но ту здоровую, несокрушимую жизнерадостность, которой она отличалась в свои первые полтора года жизни, этой осенью после рождения Юнна пригасили другие, прежде несвойственные ей эмоциональные проявления. В первые месяцы она не упускала случая причинить ему вред. Царапины на его личике были скорее правилом, чем исключением. Когда я вернулся домой из Франкфурта после четырехдневной отлучки, Юнн выглядел так, точно побывал на войне. Нам пришлось туго. Чтобы не изолировать Хейди от братика, мы вынуждены были угадывать ее настроение и соответственно регулировать их общение. Но даже когда она бывала в самом лучезарном настроении, ее ручонка могла вдруг молниеносно взметнуться и ударить или поцарапать его. Одновременно у нее начались приступы неудержимой ярости, хотя еще два месяца назад я бы просто не поверил, что такое возможно, и к тому же откуда ни возьмись появилась необычайная обидчивость: при малейших признаках суровости в моем тоне или поведении ребенок опускает голову, отворачивается и начинает плакать, как будто показать нам свою злость она хочет, а огорчение скрывает. Когда я пишу это, меня переполняет умиление. Но только на бумаге. В жизни, когда она действительно заявляется ко мне в такую рань, что на улице еще тихо, а в доме не слышно ни звука, сияющая от радости, что снова настало утро, и я заставляю себя встать, натягиваю вчерашнюю одежду и иду за ней на кухню, где ее ждет любимый черничный йогурт и мюсли без сахара, я чувствую отнюдь не умиление, а если она еще и испытывает мое терпение, и клянчит, чтобы ей дали посмотреть мультики, или пытается проникнуть в комнату, где спит Юнн, короче говоря, каждый раз, когда она не понимает слова «нельзя» и не перестает приставать, мое раздражение нередко переходит в злость и я начинаю говорить с ней строгим голосом, а когда на глазах у нее выступают слезы и она прячет лицо, отворачивается от меня и стоит понурив голову, я думаю: «Ну и поделом тебе». Осознание того, что ей всего два года, приходит только вечером, когда они засыпают, а я наконец задумываюсь, что же я делаю. Но это уже при взгляде со стороны. Пока я в гуще событий, мне не до того. Пока ты варишься в них, надо думать о том, как пережить утро, эти три часа с их сменой подгузников, переодеваниями, завтраком, умыванием, чисткой зубов, расчесыванием и закалыванием волос, пресечением ссор, разниманием драк, натягиванием комбинезончиков и сапожек, прежде чем с двойной коляской в одной руке, а другою подталкивая перед собой двух дочек, зайти в лифт, где, пока мы спускаемся, нередко начинается толкотня и вопли, затем, выйдя на площадку, усадить обеих в коляску, надеть им шапочки и варежки и выехать на улицу, уже полную спешащих на работу людей, спустя десять минут сдать их с рук на руки воспитательнице детского сада, получив пять часов времени для работы, после чего вновь приниматься за ежевечерние хлопоты вокруг детей.
У меня всегда была велика потребность побыть одному, мне необходимы большие пространства одиночества, и, когда я его лишен, как в последние пять лет, моя подавленность переходит в панику или агрессию. И когда под угрозой оказывается то, что поддерживало меня всю мою взрослую жизнь, – честолюбивая надежда написать однажды нечто выдающееся, то меня грызет, точно крыса, единственная мысль: надо куда-нибудь бежать. Мысль о том, что время летит, неудержимо утекает, как песок сквозь пальцы, а я между тем… А что – я? Мою пол, стираю белье, готовлю обед, мою посуду, хожу в магазин, играю с детьми на детской площадке, веду их домой, раздеваю, купаю, нянчусь с ними, укладываю спать, вешаю одежду в сушилку, складываю, убираю в шкаф, прибираюсь, вытираю стол, стулья, шкафы. Это борьба, пусть и не героическая, но неравная, потому что, сколько бы я ни работал по дому, в квартире все равно грязь и беспорядок, а дети, с которых, пока они не спят, я ни на минуту не спускаю глаз, – это самые вредные из всех известных мне детей; временами у нас тут просто сумасшедший дом, возможно, потому, что мы так и не выработали необходимого баланса между педагогической дистанцией и родительской близостью, который еще важнее, когда кипят страсти. А это у нас то и дело случается! У Ваньи месяцев в восемь начались сильнейшие эмоциональные выплески, порой чуть ли не припадки, когда утешать ее было бесполезно, она заходилась в крике. Единственное, что мы могли, – это держать ее, пока приступ не пройдет. Что их вызывало, трудно сказать, но часто они бывали, когда она получала слишком много новых впечатлений, как, например, после поездки к бабушке под Стокгольм, где рядом было много других детей, или когда мы целый день гуляли по городу. Она могла реветь точно не в себе, изо всех сил, дойдя до предела, она поднимала крик и была безутешна. Чувствительность и волевая натура – то еще сочетаньице. Ей и так было нелегко, а тут еще родилась Хейди. К сожалению, я не могу похвастаться, что я вел себя тогда сдержанно и разумно. Увы, на самом деле все было не так; в таких случаях во мне тоже вскипала злость и я не мог справиться со своими чувствами, что только усугубляло положение, причем зачастую на глазах у почтенной публики; иногда доходило до того, что я, не помня себя от ярости, хватал девочку с пола в каком-нибудь торговом центре Стокгольма, закидывал на плечо, словно мешок с картошкой, да так и нес по улицам, покуда она брыкалась, размахивала руками и отчаянно вопила. Иной раз я и сам орал на нее в ответ, швырял на кровать и держал, пока она не переставала орать и биться как одержимая. Она очень рано поняла, чем можно довести меня до белого каления, это были особого рода крики – не плач, не рыдания, не истерика, а ничем не вызванный, преднамеренный, агрессивный вопль, от которого я свирепел, совершенно теряя контроль над собой, вскакивал и набрасывался на бедную девочку, орал на нее и тряс за плечи, пока вопли не сменятся плачем, тело не обмякнет и она не даст себя утешить.
Оглядываясь назад, я поражаюсь, как она в свои два года сумела добиться того, что заправляла всей жизнью в семье. Однако у нее получилось, и какое-то время вся наша жизнь вертелась вокруг этих скандалов. Что, разумеется, ничего не говорит о ней, зато все – о нас. Мы с Линдой оба живем на грани хаоса или с ощущением хаоса, все в любую минуту может рухнуть, и все, что требуется делать, когда живешь с детьми, мы делаем, можно сказать, из-под палки. О том, чтобы заранее что-то распланировать, у нас и речи нет. Необходимость купить к обеду еду сваливается на нас каждый день словно какая-то неожиданность. Необходимость оплачивать в конце месяца счета – тоже. Если бы время от времени мне что-нибудь не приходило на карточку – вроде роялти, отчислений с распродаж книжного клуба, или небольшой денежки за публикацию в учебнике, или, как этой осенью, второй части гонорара за иностранные права, про которые я начисто забыл, то нам пришлось бы туго. Но такая постоянная импровизация усиливает значимость каждого отдельного момента, и поскольку ничто не идет по накатанному, то наша жизнь состоит из сплошных событий. Когда у нас случается светлая полоса, что, конечно, тоже бывает, настоящее кажется нам замечательным, и мы не помним себя от радости. Мы просто ликуем. В детях вообще жизнь бьет ключом, и они стремятся к радости, поэтому, когда в тебе ее в избытке и ты с ними ласков и весел, любые их капризы и скандалы проходят через пять минут. Больше всего меня мучает совесть за то, что я, хорошо зная – к детям всегда лучше подходить с лаской, на деле ничего не могу с собой поделать: когда я в гуще событий, меня словно затягивает в трясину слез и отчаяния. А уж стоит мне в этой трясине увязнуть, как любое новое действие приводит только к тому, что я ввинчиваюсь в нее еще на один оборот. Еще досаднее от сознания, что те, с кем я воюю, всего лишь дети. Что именно с детьми я не выдерживаю. В таких ситуациях я опускаюсь гораздо ниже того человеческого уровня, которого желал бы для себя. Есть в этом что-то глубоко постыдное. В такие моменты ты бесконечно далек от того человека, каким стремился быть. Пока я не обзавелся детьми, я и не подозревал за собой ничего подобного. Раньше я думал, что достаточно обращаться с ними ласково, и все будет хорошо. Так оно на самом деле и есть, но ничто из прошлого опыта не предупреждало меня о том, каким вторжением в мою жизнь окажется появление детей. Та неслыханная близость, которая возникает у тебя с ними, когда твой собственный темперамент и настроение переплетаются с их темпераментом и настроением настолько тесно, что все твои худшие стороны уже принадлежат не только тебе одному и, вместо того чтобы жить своей потаенной жизнью, как бы обретают внешнюю форму и рикошетом бьют по тебе. Разумеется, то же самое относится и к лучшим сторонам. Ибо за исключением самых трудных периодов, когда родилась Хейди, а следом Юнн и наша эмоциональная жизнь для всех членов семьи протекала так, что иначе как кризисом это не назовешь, сейчас она проходит в спокойной и стабильной обстановке, и, хотя порой дети доводят меня до бешенства, они все равно мне доверяют и, если что, сразу бегут ко мне. Больше всего они любят, когда мы идем куда-нибудь всей семьей; им не нужно ничего особенного, самые простые вещи – для них уже целое приключение: отправиться на остров Вэстра-Хамнен солнечным днем, сперва прогуляться по парку, где штабель бревен займет их на полчаса, затем пройтись мимо парусных яхт в гавани, которые их безумно интересуют, потом перекусить на одном из спусков к морю итальянскими панини, купленными тут же в кафе, – запастись дома какой-нибудь снедью мы, конечно же, не удосужились, а потом часок для игр, смеха и беготни; Ванья с ее характерной неровной пробежкой, которая у нее так и осталась с полутора лет, Хейди, усердно топочущая следом крепенькими ножками, всегда на два метра позади старшей сестры, всегда готовая радостно принять те знаки сестринского внимания, что выпадут на ее долю, а затем – той же дорогой домой. Если Хейди засыпает в коляске, мы садимся с Ваньей за столик в кафе; она обожает редкие минуты, когда остается с нами наедине, и вот она сидит за стаканом лимонада, и болтает, и задает вопросы обо всем на свете – крепко ли держится небо? можно ли остановить наступление осени? есть ли у обезьян скелет? Пускай радость, которую я от этого испытываю, скорее похожа на спокойное удовольствие, но все ж таки это радость. И даже – моментами – пожалуй, и счастье. Так разве этого мало? Неужели этого мало? Ну да. Будь моей целью счастье, этого бы хватило. Но счастье я никогда не ставил себе целью, не это моя цель, на что оно мне? И семья тоже не цель моей жизни. Уверен, будь это так и посвяти я ей все мое время и все силы, у нас была бы не жизнь, а сказка. Тогда мы жили бы где-нибудь в Норвегии, зимой ходили бы на лыжах и катались бы на коньках, захватив с собой еду и термос, летом плавали бы на лодке, купались, ловили бы рыбу, ночевали в палатке, ездили бы вместе с другими семьями, у которых есть дети, отдыхать за границу, в доме у нас был бы порядок, мы не жалели бы времени на кухню, готовили бы вкусную еду, общались бы с друзьями и радовались бы своему счастью. Выглядит карикатурно, а между тем сплошь и рядом можно видеть семьи с детьми, в которых все налажено именно так. Дети там чистенькие, нарядные, родители веселы и довольны, а если порой и повышают на детей голос, то все же не орут на них как сумасшедшие. На выходные они отправляются за город, на лето снимают домик в Нормандии, и холодильник у них никогда не бывает пустым. Они работают в банках или в больницах, в IT-фирмах или местной администрации, в театрах или в университетах. Так почему же, если я писатель, детские коляски у нас выглядят так, точно их нашли на свалке? Почему, если я писатель, я обязательно должен появляться в детском саду с безумными глазами и застывшей на лице маской отчаяния? Неужели, если я писатель, мои дети непременно должны быть упертыми как бараны, которые ни в чем не уступят, хоть ты тресни? Откуда берется все это безобразие в нашей жизни? Я знаю, что мог бы с ним покончить, знаю, что и мы могли бы стать такой же семьей, но для этого надо, чтобы я так захотел, и в таком случае вся жизнь должна свестись только к этому. А я так не хочу. Для семьи я делаю все, что могу, это мой долг. Про жизнь я понял только одно: надо ее терпеть, не задавая лишних вопросов, а тоску, которая в результате генерируется, использовать как топливо для писательства. Откуда взялось это убеждение, я не знаю и, явственно его сейчас осознав, сам удивляюсь – это же почти извращение! С какой стати ставить долг выше счастья? Вопрос о счастье – банален, чего не скажешь о следующем вопросе – о смысле. При виде прекрасной картины у меня на глаза наворачиваются слезы, а при виде моих детей – нет. Это не значит, что я их не люблю, потому что я ведь люблю их всем сердцем, но видеть в детях смысл жизни… Нет, мне этого мало. Мне скоро сорок, а там, глядишь, стукнет и пятьдесят. В пятьдесят уже недалеко до шестидесяти. Будет шестьдесят, глядишь, скоро семьдесят. А там и всё. Тогда надгробная надпись может выглядеть так: «Он мужественно жизнь влачил. Вот оттого и опочил»[4]. Или, скажем, так:
Хватался он за все подряд
и дней своих растратил клад.
Когда почуял смертный хлад,
он так промолвил, говорят:
«Прием у вас холодноват!
Соль жизни передай-ка, брат!»
Или, скажем, так:
Здесь лежит большой писатель
и хороший человек,
но в тоске он дни растратил,
жил без радости свой век.
Изо рта, где когда-то жили слова,
растет трава.
Собирайтесь, жуки-червяки!
Вот вам глазки, а вот и кишки!
Вы тут не стесняйтесь,
смелей угощайтесь:
мужчина отбросил коньки!
Но если мне отпущено еще лет тридцать, то я не обязательно останусь таким же, как теперь. Тогда, может быть, что-то в таком роде:
От всех от нас прими, Господь,
ты Карла Уве кость и плоть.
Наконец-то его нет,
он хлеб наш лопал столько лет.
Разогнал друзей ради книг и бухла,
сидел дрочил, но книга не шла,
марал он и правил на каждой странице,
а стиль все равно никуда не годится.
Тут взял он вилку, тут взял он ложку,
потом селедку, потом картошку,
зажарил свинью, сожрал целиком,
и «Хайль!» рыгнул, поперхнувшись куском.
«Я не нацик, но форму ценю
и рунами вам алфавит заменю».
Книгу вернули, его достало:
жрет и рыгает, и все ему мало.
Выросло брюхо, в брюки не влезть,
глаза безумные, в голосе жесть:
«Я просто хотел рассказать все как есть!»
А жир-то откладывался повсюду
и забил под конец ему все сосуды.
Сердце болит, прямо вертел в груди!
«Ах, доктор, мне сердце пересади!»
А доктор в ответ сложил ему фигу:
«Я ведь, голубчик, прочел твою книгу.
Все, попалась рыбка на крюк.
Больно тебе? Это смерть, мой друг».
Или, если мне повезет, то что-нибудь не настолько личное?
Здесь лежит тип, куривший в постели,
и жена его (оба сгорели).
Иными словами, не они перед вами:
так, золы наскребли еле-еле.
Когда моему отцу было как мне сейчас, он бросил свою старую жизнь и начал все заново. Мне было тогда шестнадцать, и я учился в первом классе кафедральной школы в Кристиансанне. В начале учебного года мои родители еще состояли в браке, и если какие-то проблемы у них и возникали, то внешне никак не проявлялись, так что я даже не подозревал, как изменятся их отношения. В то время я жил в Твейте, в двух милях от Кристиансанна, в старом доме на самом краю жилой застройки долины. Он стоял на склоне, за ним начинался лес, а спереди открывался вид на реку. При доме имелся большой амбар и сарай. Тем летом, когда мы туда переехали, – мне тогда было тринадцать – папа с мамой завели кур и продержали их с полгода, потом куры исчезли. Рядом с лужайкой папа посадил картошку, а ниже по склону устроил загородку для компоста, который тогда только-только вошел в обиход. Одной из профессий, о которых отец мечтал вслух, было садоводство, и к этому делу у него действительно имелись определенные таланты: в поселке, где мы жили раньше, сад получился у него просто роскошный, и даже не без экзотики, вроде, например, персика, посаженного с южной стороны дома и, к гордости отца, давшего плоды, – так что, переезжая в деревню, мы были исполнены оптимизма и надежд на будущее, в котором медленно, но верно все больше проступала ирония, поскольку среди немногих конкретных вещей, что я запомнил об отце в то время, была реплика, брошенная им однажды вечером за столом, когда мы втроем – папа, мама и я – сидели в саду и жарили барбекю:
– У нас тут с вами прямо не жизнь, а сплошной праздник?
Ирония была незамысловатая, ее уловил даже я, но в то же время загадочная, потому что я не мог понять ее причины. Для меня такой вечер, конечно, был праздником. То, что подразумевало это ироническое замечание, происходило в то лето подспудно: мы купались в реке ранним утром, играли на тенистых лужайках в футбол, ездили на велосипеде в Хамресанненский кемпинг, купались там и смотрели на девушек, а в июле съездили на Кубок Норвегии, где я впервые в жизни напился. У кого-то из знакомых нашелся приятель с квартирой, у кого-то нашлось кого попросить, чтобы купили нам пива, и вот уже я сижу в чужой гостиной, и внезапно меня охватывает настоящий взрыв радости, ничто уже не пугало, ни о чем не стоило тревожиться, я сижу и хохочу, и вот посреди всего того чужого, что меня окружало, – чужой мебели, чужих девушек, чужой комнаты, чужого сада за окном – я вдруг подумал: вот что мне нравится и чего я хочу! Чтобы все именно так! Хочу просто смеяться и делать то, что мне вздумается. Осталось два снимка, на которых я запечатлен этим вечером, на одном я лежу прямо на полу вповалку с другими, в руке – человеческий череп, голова торчит из кучи тел в одну сторону, руки и ноги – в другую, а лицо застыло в пароксизме блаженства. На другом – я один лежу на чьей-то кровати, в одной руке бутылка пива, другой я прижимаю череп к промежности, на носу – черные очки, рот разинут от смеха. Это было лето 1984 года, мне было пятнадцать лет, и я только что сделал открытие: пить – это здорово!
В следующие недели продолжалась обычная детская жизнь: мы валялись на скалах под водопадом и дремали, время от времени окунались в реку, по субботам ездили на автобусе в город за сладостями, заходили в магазин пластинок, и все это время я постоянно предвкушал, как буду учиться в гимназии. В нашей семье это была не единственная перемена – мама временно ушла с работы в школе медицинских сестер и уехала на учебу в Берген, где уже жил Ингве. Предполагалось, что мы с папой останемся вдвоем в деревне, и пару месяцев мы так и жили, пока папа, вероятно, чтобы я ему не мешал, предложил мне пожить в доме на Эльвегатан, принадлежавшем дедушке и бабушке, где у дедушки была бухгалтерская контора. Все мои друзья жили в Твейте, а с новыми одноклассниками я, как мне казалось, был недостаточно знаком, чтобы проводить с ними свободное время, и те дни, когда не надо было ходить на тренировки, которые бывали у меня пять раз в неделю, я проводил один у телевизора, делал уроки за письменным столом в чердачной каморке или лежал там на кровати, читал и слушал музыку. Время от времени я ездил за чистой одеждой, новыми книжками или пластинками в Саннес, так называлась наша усадьба, иногда оставался там ночевать, но предпочитал студенческое жилье в дедушкином доме. Из нашего как-то ушло тепло; наверное, потому, что в нем перестало что-то происходить; папа обедал где-нибудь в городе и по хозяйству делал только самое необходимое. Это сказывалось на атмосфере дома, и по мере приближения Рождества он казался все более заброшенным. Наверху в гостиной на диване перед телевизором появились сухие кошачьи какашки, на рабочем столе в кухне копилась немытая посуда, отопление, кроме небольшого рефлектора, который отец повсюду таскал за собой, было выключено. Самого его явно что-то мучило. Приехав туда как-то вечером, я отнес сумку в свою выстуженную комнату и столкнулся с ним в коридоре; он зашел из амбара, где нижний этаж был переоборудован под жилье, – волосы всклокоченные, взгляд угрюмый.
– А нельзя протопить? – спросил я. – Тут так холодно.
– Пьётопить? – ответил он. – На фига тут пьётапливать!
Я не выговаривал «р», так и не научился, для меня это стало одной из травм моего взросления. Отец меня часто передразнивал, иногда чтобы указать мне на то, что я неправильно произношу эту букву, в бесплодной попытке заставить меня взять себя в руки и наконец-то начать выговаривать этот звук так, как положено всякому нормальному уроженцу Сёрланна, а иногда потому, что его раздражало что-то в моем поведении.
Я молча отвернулся и поднялся к себе. Я не доставил ему удовольствия насладиться зрелищем моих слез. Стыд от того, что я в пятнадцать лет, почти в шестнадцать, чуть было не разнюнился, был сильнее унижения, которое я испытал, глядя, как он меня передразнивает. Я теперь уже не плакал, как раньше, но власть отца надо мной была так сильна, что я был неспособен из-под нее вырваться. Однако показать, как я к этому отношусь, я мог. Я ушел в свою комнату, выхватил с полки несколько кассет и засунул их в сумку, спустился в комнату сбоку от коридора, где стояли шкафы с одеждой, вытащил несколько свитеров, вернулся в коридор, оделся, закинул сумку через плечо и вышел на двор. На улице подморозило, снег прихватило настом, ледяная корка отражала фонари над гаражом. На лужайке перед домом тоже было светло, ночь стояла звездная, и над пустошью за рекой висела полная луна. Я стал спускаться. Снег в автомобильных колеях скрипел под ногами. Дойдя до почтового ящика у дороги, я остановился. Надо было, наверное, сказать, что я ухожу. Но с другой стороны, тогда получится, что я зря старался. Весь смысл моего поступка был в том, чтобы он задумался над своим поведением.
Интересно, который час?
Я оттянул перчатку на левой руке, отвернул рукав куртки и посмотрел на часы. Автобус будет через полчаса. Вполне успею зайти домой и вернуться.
Впрочем, нет. Еще чего!
Я закинул сумку за спину и продолжил путь вниз по склону. Оглянувшись в последний раз, я увидел, что из трубы поднимается дым. Похоже, он решил, что я лежу в кровати у себя в комнате. И видимо, раскаялся, принес дров и растопил камин.
Лед на реке затрещал. Звук разлетелся волнами по пологим склонам долины.
Затем грохотнуло.
У меня похолодела спина. Этот звук всегда наполнял меня радостью. Я взглянул вверх на скопление звезд. На луну, повисшую над лесистым кряжем. На огни машин за рекой, выхватывающие из тьмы длинные полосы света. На деревья, безмолвно, но не враждебно чернеющие вдоль реки. На два водомерных столба, темнеющие на белом фоне, которые осенью скрывались под водой, а сейчас блестели на открытом пространстве.
Он растопил камин. Так он показал, что раскаялся. Поэтому уходить не простившись уже не имело смысла.
О проекте
О подписке