Когда мы дошли до места, на котором нас прервали, он остановился и обернулся. Посмотрел на нас. Отвернулся, сделал несколько шагов к центру, обернулся опять и вдруг устремился к нам и снова замахал руками, как в первый раз. Ян Видар не видел его, он играл с закрытыми глазами. А Ян Хенрик все видел и посмотрел вопросительно на меня.
– Стоп, стоп, стоп! – сказал директор, подойдя к нам. – Так не пойдет, – сказал он. – Извините. Давайте сворачивайтесь.
– Как? – сказал Ян Видар. – Это почему же? Вы же говорили – двадцать пять минут.
– Не пойдет, – сказал он и, нагнув голову, помахал перед собой руками. – Сорри, парни.
– Но почему? – повторил Ян Видар.
– Вас невозможно слушать, – сказал директор. – Вы даже не поете! Так что получите свои деньги, и пока. Вот, держите.
Он достал из внутреннего кармана конверт и протянул его Яну Видару.
Ян Видар взял конверт, повернулся к директору спиной и выдернул усилитель из розетки, отключил его, снял с шеи гитару, подошел к футляру и убрал ее. Народ вокруг посмеивался.
– Все, – сказал Ян Видар. – Пошли по домам.
После этого случая статус группы приобрел некую сомнительность; несколько раз мы еще собирались и репетировали, но как-то без огонька; затем Эйвинн предупредил, что не придет на следующую репетицию; в другой раз на месте не оказалось ударных; потом очередная репетиция совпала у меня с тренировочным матчем… Тогда же мы с Яном Видаром стали все реже встречаться, а еще через пару недель он промямлил, что познакомился с парнем из другого класса и они устраивают джем-сейшены, так что теперь я если и брался за гитару, то только для собственного развлечения.
И вот я, напевая «Ground Conrol to Major Tom», беру любимые минорные аккорды и думаю о двух пакетах с пивом, которые лежат у меня в лесу.
В это Рождество, Ингве привез нотный альбом с композициями Дэвида Боуи, и я сразу переписал их в блокнот целиком, с аппликатурой, текстами и нотами. Сейчас я его достал. Затем поставил на проигрыватель Hunky Dory, включил «Life on Mars», которая шла пятой, и стал негромко подыгрывать, так, чтобы слышать и вокал, и другие инструменты. По спине пробежал озноб. Это была потрясающая вещь, и, когда я повторял вслед за пластинкой гитарные аккорды, у меня было такое чувство, что мелодия раскрывалась мне навстречу, я как бы входил в нее, а не оставался снаружи, как это бывает, когда только слушаешь. Чтобы открыть для себя песню и войти в нее самому, мне потребовалось бы несколько дней, потому что сам я не слышал, какие тут нужны аккорды, мне пришлось бы мучительно к ним пробиваться, и, даже подобрав похожие, я все равно никогда не был вполне уверен, те или не те я нашел. Опустить иглу, внимательно вслушаться, снять иглу, взять аккорд. Хм… Опустить иглу, прислушаться, взять тот же аккорд. А он ли это был? Или, может, вот этот? Не говоря обо всем остальном, что происходит с гитарным звуком на протяжении одной композиции. Одним словом – безнадега! Вот у Ингве, например, все получалось с первой попытки. Я встречал и других людей, похожих на него, которые с этим родились; музыка была у них неотделима от мысли, а вернее, вообще не имела отношения к мысли, а жила в душе, существуя сама по себе. Они просто играли, а не механически повторяли ту или иную схему; о такой свободе, которая и есть музыка, мне оставалось только мечтать. Так же и с рисованием. Рисование никакого статуса не давало, но мне все равно нравилось рисовать, и я проводил за этим занятием немало времени, уединившись у себя в комнате. Если передо мной был образец, вроде какого-нибудь комикса, у меня иногда выходило что-то приличное, но, когда я не копировал, а рисовал сам, из головы, ничего путного не получалось. А мне приходилось встречать людей, в которых это было заложено от природы, в особенности в Туне из нашего класса, она без усилий могла нарисовать что угодно: дерево на площади за окном, припаркованный под ним автомобиль, учителя у доски. Когда пришло время выбирать факультативные предметы, мне хотелось взять «Форму и цвет», но, зная, что некоторые из моих одноклассников действительно умеют рисовать, я отказался от этой затеи. Пусть будет «Кинематография». Но мысль об этом угнетала, потому что хотелось быть кем-то особенным.
Я встал, поставил гитару на штатив, выключил усилитель и спустился на первый этаж. Мама стояла и гладила. Круги света вокруг лампочек над дверью и на амбарной стене еле виднелись сквозь снежную завесу.
– Ну и погода! – сказал я.
– Да уж, действительно, – кивнула мама.
Входя на кухню, я вспомнил, что по дороге проезжала снегоуборочная машина. Наверное, неплохо бы до приезда гостей раскидать сугроб, который она оставила у обочины.
Я обернулся к маме:
– Схожу-ка я уберу с обочины снег, пока они не приехали.
– Это хорошо, – сказала мама. – Может, зажжешь заодно уличные свечи? Они в гараже. Лежат в мешочке у стенки, увидишь.
– Хорошо, зажгу. У тебя есть зажигалка?
– В сумке.
Я оделся и вышел во двор, открыл гараж, взял там лопату, замотался шарфом и направился к дороге. Мело так, что, хотя я начал раскапывать сугроб из рыхлого свежего снега и слежавшихся комьев спиной к ветру, вьюга колола мне лицо, как иголками, и залепляла глаза. Через несколько минут я услышал хлопок, далекий и приглушенный, как будто из помещения, и, подняв голову, успел увидеть среди кромешной, насквозь продуваемой ветром тьмы вспышку маленького взрыва. Наверное, это Пер и Том вместе с их отцом испытывали только что купленные ракеты. Что, видимо, придало им всем ощущение полноты жизни, а меня еще больше опустошило, поскольку этот мгновенный проблеск только усилил ощущение последовавшей бессобытийной пустоты: ни машины, ни одной живой души, только черный лес да метель и неподвижная полоса света вдоль дороги. Долина внизу тонула во мраке. Слышался только скрежет легкого металла лопаты о твердокаменный пласт слежавшегося снега да мое пыхтение, казавшееся громче из-за шарфа, которым я плотно обмотался поверх шапки.
Раскидав снег, я снова зашел в гараж, поставил в угол лопату, нашел мешок с четырьмя уличными свечами и зажег их в темноте одну за другой – не без удовольствия, потому что языки пламени были такими плавными, а голубая сердцевина то вытягивалась вверх, то склонялась набок, следуя за порывами ветра. Подумав, где бы их разместить, я решил установить две на крыльце и две на каменной ограде перед амбаром.
Не успел я поставить вторую пару свечей на ограду, загородив их от ветра кусками наста, и закрыть гаражную дверь, как из-за поворота внизу послышался шум подъезжающей машины. Я снова открыл дверь гаража и поспешил в дом; мне захотелось срочно доделать все до приезда гостей, не оставив следов своей деятельности. Эта навязчивая мысль охватила меня с такой силой, что я впопыхах схватил в ванной первое попавшееся полотенце и вытер им ботинки, чтобы никто не увидел меня в прихожей со снегом на ногах, а куртку, шапку, шарф и рукавицы сбросил, только поднявшись к себе. Когда я спустился вниз, машина уже стояла во дворе с еще не выключенным мотором и горящими красными габаритниками, а дедушка придерживал дверцу, помогая бабушке выйти.
Когда я был дома один, каждая комната обнаруживала собственный характер, и не то чтобы они встречали меня особенно враждебно, но и не раскрывались мне навстречу. Они будто не желали мне подчиняться, настойчиво заявляя о своем праве на отдельное существование зиянием окон и ограниченных плинтусами пола и потолком стен. Я ощущал, как мне противится их мертвое начало, мертвое не в смысле прекращения жизни, а в смысле ее изначального отсутствия, как это присуще камню, стакану воды, книге. Присутствия нашего кота, Мефисто, было недостаточно для того, чтобы преодолеть это свойство комнат, при нем я видел только зияющие пустотой помещения, но стоило в них появиться другому человеку, пускай даже младенцу, как это впечатление рассеивалось. Отец наполнял комнаты беспокойством, мама – нежностью, терпеливостью, меланхолией, иногда, вернувшись домой после работы усталая, легким, но все же ощутимым оттенком раздражительности. Пер, который никогда не заходил в дом дальше прихожей, наполнял ее веселым настроением, ожиданием чего-то хорошего и уважительной скромностью. Ян Видар, единственный человек, не считая семьи, кто бывал в моей комнате, наполнял ее упрямством, честолюбием и товариществом. Интересно бывало, когда вместе собиралось несколько человек, потому что пространство принимало на себя отпечаток только одного, самое большее двоих присутствующих, и не всегда самый сильный оказывался самым заметным. Так, например, скромность Пера, его уважение к старшим порой пересиливали угрюмость моего отца, когда тот, бирюком проходя через прихожую, мимоходом кивал Перу головой. Впрочем, гости в доме бывали редко. Не считая бабушки и дедушки, папиных родителей, и его брата, дяди Гуннара, с семьей. Они навещали нас по три-четыре раза за полгода, и для меня их приезд всегда был радостью. Отчасти из-за того, что бабушка так много значила для меня в детстве, это отношение сохранилось у меня и в юности, и окружавший ее ореол не потускнел в моих глазах, не столько из-за подарков, которыми она меня баловала, сколько из-за ее неподдельной любви к детям, а отчасти потому, что отец при ней показывал себя с лучшей стороны. Он становился мягче со мной, как бы приближал к себе, признавал, что я что-то для него значу, однако это ласковое обращение с сыном было тут не главное, оно было лишь частью излучаемой им душевной щедрости: он делался обаятельным, остроумным, он шутил и блистал эрудицией, и для меня это оправдывало те противоречивые чувства, которые я к нему питал, уделяя столько времени его личности.
Дверь в прихожую им открыла мама.
– Здравствуйте, – сказала она. – Добро пожаловать!
– Здравствуй, Сиссель, – сказал дедушка.
– Ну и погода, – сказала бабушка. – Ужас что такое! Но как же красиво там со свечами, скажу я вам!
– Давайте мне одежду, – сказала мама.
На бабушке была круглая шапка из темного меха, которую она сняла и хорошенько похлопала ладонью, отряхивая от снега, и шубка, которую она вместе с шапкой отдала маме.
– Хорошо, что ты приехал за нами, – сказала она, обернувшись к папе. – Нам самим в такую погоду ни за что бы не добраться!
– Ну не знаю, – ответил дедушка. – Хотя дорога длинная, конечно, и все время петляет.
Бабушка вошла в прихожую, расправила складки на платье, пригладила волосы.
– А вот и ты! – улыбнулась она, увидев меня.
– Привет! – сказал я.
Из-за спины у нее выглядывал дедушка со своим серым пальто в руках. Мама шагнула к нему мимо бабушки и, взяв у него пальто, повесила на вешалку под лестницей возле зеркала. За ними показался папа, он постучал ногами о ступеньку, сбивая с обуви снег.
– Привет, привет! – сказал мне дедушка. – Папа говорит, ты собрался встречать Новый год в своей компании?
– Точно, – сказал я.
– Какие же вы уже большие! – сказал дедушка. – Подумать только – на Новый год с компанией!
– Что поделаешь! – это из передней подал голос папа. – Наша его уже не устраивает. – Он взъерошил пятерней волосы и несколько раз покачал головой.
– Пойдем в гостиную? – предложила мама.
Я вошел вслед за ними, сел в плетеное кресло возле двери в сад, они уселись на диване. Тяжелые папины шаги донеслись сначала с лестницы, затем послышались наверху, из того места над гостиной, где находилась его комната.
– Я пойду поставлю вам кофе, – сказала мама, поднявшись с дивана.
Воцарившееся после ее ухода молчание легло на мою ответственность.
– А Эрлинг что, в Тронхейме? – спросил я.
– Да, в Тронхейме, – откликнулась бабушка. – Они собирались встречать Новый год дома.
На ней было синее шелковистое платье с черными узорами на груди. В ушах белые жемчужины, на шее – золотая цепочка. Волосы у нее были темные, видимо крашеные, хотя не факт – зачем тогда было оставлять седую прядку надо лбом? Не тучная, даже не полная, она тем не менее производила впечатление статности. С которой контрастировали ее движения, всегда проворные. Но самым ярким, самым примечательным в бабушке были ее глаза. Совершенно прозрачные и голубые, они то ли из-за необычного цвета, то ли по контрасту с темными волосами казались искусственными, словно сделанными из камня. У отца были в точности такие же глаза, и впечатление оставляли то же самое. Помимо любви к детям, примечательным бабушкиным свойством был ее дар садовода. Когда мы приезжали к бабушке с дедушкой летом, то, как правило, находили ее в саду, и в моих воспоминаниях она всегда предстает на его фоне. Вот она в садовых рукавицах, с растрепавшимися на ветру волосами несет в костер охапку сухих веток или стоит на коленях возле только что выкопанной ямки и осторожно разматывает мешковину с корней саженца, или, поворачивая расположенный под верандой кран, оглядывается через плечо, заработала ли дождевальная установка, а затем стоит подбоченясь и любуется на сверкающую в лучах солнца крутящуюся струю. А вот она, сидя на корточках, полет за домом грядки, заполнявшие каждую впадину и складку склона, словно лужи, что остаются в шхерах после отлива, отрезанные валунами от родной стихии. Мне, помнится, было жалко эти растения, беззащитные и одинокие, каждое торчит на своей кочке: как же они, наверное, тоскуют по той жизни, которая раскинулась внизу. Там, внизу, все растения жили дружной семьей, образуя все новые сочетания в зависимости от времени года и суток, как, например, те старые груши и сливы, которые бабушка когда-то привезла из дедовского сада, трепещущие листвой под порывами ветра, от которого волнуется падающая на траву тень на закате сонного летнего дня, когда солнце садится в устье фьорда, а городской шум доносится замирающим гулом, сливаясь с жужжанием ос и шмелей, копошащихся в лепестках белых роз, примостившихся зеленой каймой под стеной дома. На саде уже тогда лежала печать старины, той величавости и полноты, которые может дать только время, и, наверное, по этой причине теплицу бабушка устроила в самом низу, скрыв ее за пригорком, чтобы расширять свое поле деятельности, разводя все новые, редкие деревья и растения, не портя сад зрелищем неприхотливой хозяйственной постройки. Осенью и зимой за ее полупрозрачными стенами смутным пятном маячил бабушкин силуэт, и потом она как бы между прочим не без гордости сообщала нам, что огурцы и помидоры на столе – не покупные, а из ее теплицы. Дедушка садом совершенно не занимался и, когда бабушка и папа, или бабушка и Гуннар, или бабушка и дедушкин брат Алф принимались обсуждать цветы и деревья, так как в нашей семье все интересовались растениями, он предпочитал листать газету или проверять по таблице номер своего лотерейного билета. Меня всегда удивляло, что человек, постоянно работавший с числами, продолжал заниматься ими даже в свободное время, вместо того чтобы садовничать, или столярничать, или делать что-нибудь еще, требующее физических усилий. Но нет: числа на работе и числа во время досуга! Единственным посторонним увлечением, которое я за ним знал, была политика. Когда речь заходила о ней, он сразу оживлялся, у него были очень твердые убеждения, но желание подискутировать побеждало, и ему доставляло удовольствие, когда кто-то ему возражал. По крайней мере, в тех редких случаях, когда мама, сторонница либеральной «Венстре», высказывала свои взгляды, его глаза выражали полнейшую доброжелательность, хотя голос становился громче и тон резче. Что касается бабушки, то она в таких случаях всегда просила его поговорить о чем-нибудь другом или успокоиться. Она часто позволяла себе с ним иронию, порой даже насмешку, а он тоже не оставался в долгу, и, если дело было при нас, она всегда нам подмигивала, как бы давая понять, что это, мол, не всерьез. Бабушка была смешлива и любила рассказывать забавные истории из своей жизни или услышанные от людей. Она помнила все потешные детские словечки Ингве; с Ингве они были особенно близки, поскольку как-то в детстве он прожил у нее полгода, да и после часто к ней приезжал. Рассказывала она и про школьные приключения Эрлинга в Тронхейме, но больше всего ее историй восходило к 1930-м годам, когда бабушка работала водителем у одной богатой и, очевидно, впавшей в маразм дамы.
Теперь им с дедушкой было уже за семьдесят, причем бабушке немного больше, чем ему, на здоровье они не жаловались и по-прежнему ездили зимой за границу.
На некоторое время в комнате наступило молчание. Я старался придумать, что бы такое сказать. Повернулся и стал смотреть в окно, чтобы тишина не казалась такой гнетущей.
– А как там дела в кафедралке? – спросил наконец дедушка. – Страй еще способен сказать вам что-то разумное?
Страй был наш учитель французского. Маленький, плотненький, лысенький бодрячок лет семидесяти, он жил рядом с домом, где располагалась дедушкина контора. Насколько мне известно, между ними шла какая-то затяжная распря, возможно по поводу межевания их владений; судились ли они, я толком не знаю, как и не знаю, завершилась она или все продолжалась, во всяком случае, они не здоровались, причем уже много лет.
О проекте
О подписке