Хитро улыбаясь, бабушка выдвигает шифлодик.
Как, вы не знаете, что это такое?
Шифлодик – это выдвигающийся ящичек комода. И находится он в комнате моей бабушки. Если вам когда-нибудь случится заглянуть туда, то помимо комода и шифлодика вы увидите сервантик (именно так!), и годами живущих в нем слоников, и причудливо изогнутую золотую рыбку с приоткрытым ртом, и старый будильник, от звона которого может лопнуть сердце (а звенит он, когда ему вздумается, по настроению).
– На, возьми, пока старый дурак спит!
Старый дурак – это муж моей бабушки, стало быть, – отчим моей мамы, следовательно, никакой мне не дедушка. Хотя, речь совсем не об этом.
Воровато озираясь, бабушка сует в мой карман вчетверо сложенную бумажку.
– Молчи! И дурочке этой – ни слова! А то, чуть что, – сразу крик!
Дурочка – это моя мама. С ней бабушка особо не церемонится.
Время обеда – звездный час моей бабушки.
Она восседает в торце стола, сложив руки на животе, и ревниво отслеживает каждое движение.
На лице – сложная гамма, – от безграничного умиления до яростного осуждения (чего-чего, а темперамента ей не занимать!)
– Ребенку! Ребенку! Золотник хлеба она жалеет! Себя довела, теперь за ребенка взялась!
Человек должен есть. И, вообще, румянец и круглые щеки – не порок. Ни я, ни моя мама этими характеристиками не обладаем. Что очень печалит бабушку.
На мамину просьбу что-нибудь съесть она возмущенно кричит.
– Что, я голодная? Не хватает, чтоб я ела ВАШ обед!
А я потом, селедочку, с лучком, с хлебом.
Бабушкино лицо принимает мечтательное, сладкое выражение. Тут я не выдерживаю. Прыскаю с набитым ртом.
Под гневным маминым взглядом выскакиваю из-за стола, стараясь не смотреть на выразительно колышущийся бабушкин живот.
Итак, хитро улыбаясь, бабушка выдвигает шифлодик.
– Смотри сюда! (голос ее становится строгим и почти сердитым) – ты должна знать, – когда я умру, – не смейся, я уже не молоденькая… Так вот, когда я умру,
ты зайдешь сюда, в эту комнату и откроешь этот шифлодик!
Морщусь от резкого запаха нафталина. Очень бережно бабушка вынимает два свертка. Лицо ее торжественно как никогда.
– Это – отрез на платье, – ему сносу нет, сейчас такое не купишь, вырастешь – пойдешь к хорошей портнихе…
– А это, – бабушка осторожно разворачивает другой сверток, поменьше, – балетки!
Лакированные черные туфельки, совсем новые.
– Да, новые, я их только два раза и надела, – на Цилькину свадьбу, – ну ты не знаешь, и на пох… – тут бабушка вовремя одергивает себя.
– Возьмешь и будешь носить, когда подрастешь, – я торопливо киваю головой (меня давно ждут на улице, и проще с бабушкой согласиться, чем спорить).
Ночью я не могу уснуть. Воображение рисует жуткие картины. Крадусь в комнату бабушки и, пугливо озираясь, выдвигаю шифлодик. Вот они – черные туфельки!
Надеваю их, бегу к зеркалу – и вижу за спиной бабушкино лицо, укоризненное и печальное. Пытаюсь содрать туфли, но они будто приросли к ногам! От дикого вопля просыпаюсь. Слышу звон посуды, тихое ворчание.
Время от времени бабушка смотрит в сторону комода и подмигивает, – я понимающе киваю в ответ. Это наша тайна. Черные лаковые туфельки. Балетки.
Бедная бабушка! Как вы догадываетесь, платья я так и не сшила, – да и балетками, увы, не воспользовалась. По очень простой причине. У бабушки моей была очень маленькая ножка. Тридцать четвертого размера.
Моя армянская бабушка была стройной и сухощавой, ставила ноги по-балетному и любила яичницу с помидорами из шести яиц.
Ее звали Тамара. Глаза у нее были скорбно-гневные. Будто припорошенные пепельной крошкой. Сквозь которую едва пробивались жаркие золотистые сполохи.
Со скорбью понятно. Скорбь армянских глаз объяснять излишне.
Я побаивалась ее. Нам не о чем было смеяться. Несколько раз она попыталась заплести мне косички. Я стояла, опустив шальную голову, не смела встретиться взглядом.
Между нами пролегала пропасть. Я была вертлявой и смешливой, она – степенной и грустной. Все ей было не так. Не то.
Вместе с бабушкой Тамарой в дом въезжал солидный чемодан. Я восхищенно наблюдала за струящимся из него прохладным шелком, крепдешином, ситцем и плавно стекающим бархатом. Иногда она раскрывала его и задумчиво перебирала аккуратно сложенные стопки. Там было и «на выход», и на «каждый день», ночное, дневное, демисезонное…
Но помню я ее в одном, всегда в одном и том же легком халате с кармашками, приталенном, доходящем до середины стройных икр.
Пахло от нее сушеной дыней и сухой жарой.
Ее летние визиты, долгие, месяца на три, были испытанием.
Во-первых, я не любила долму. Тогда не любила. Любила простое – жареную картошку, кукурузные хлопья.
А искусно приготовленную, любовно обернутую в виноградные листья долму не любила. И чхртму, и тан, и виртуозно приготовленный густой красный соус.
Во-вторых, напряженные, о, более чем напряженные отношения между двумя бабушками, – армянской и еврейской…
Я не могла не заметить, что моя смешная бабушка Роза уже не ходит, а «шмыгает», что достаточно непросто при ее уютной полноте, что она, о, боже, почти заискивает, да, заискивает, соглашается, поддакивает, кивает головой и поджимает губы. А потом как уронит кастрюлю! Или, допустим, половник.
Бабушке Розе необходимо было продержаться любой ценой. Ведь та, вторая, уедет, а она таки останется. И снова можно будет болтать глупости, прыгать на одной ножке (не бабушке, а мне, разумеется) и рассказывать про непутевую Ивановну.
И бабушка держалась. Она держалась за стены, стол, стулья, – за сердце, наконец!
Сдержанности ее вполне мог бы позавидовать Муций Сцевола. Чего стоила эта сдержанность, знала только она.
Помножим скорбь армянского народа на грусть еврейского и получим долгое, очень долгое молчание… Прерываемое разве что тягостными протяжными вздохами из одного угла комнаты и электрическими разрядами – из другого.
Сегодня-то я все понимаю. Мне все предельно ясно.
Тогда об этом говорили вполголоса, между прочим, и чаще посмеиваясь. Ну как же, попробуйте поживите с княжной!
Да-да, вы не ослышались! Моя армянская бабушка была княжеского роду. Из князей, значит. И всю жизнь терзалась этим. Гордилась и терзалась. И, естественно, негодовала.
Попробуйте поселить княжну (пусть даже на месяц-другой) в крохотной комнатушке на Подоле, или, допустим, на Воскресенке. В крохотной комнатушке с прелестным балконом, увитым виноградными листьями. С натянутыми бельевыми веревками, огромным тазом для стирки, прислоненным к стене. В комнате со скачущей, растрепанной, шумной девочкой, которая ни минуты не сидит на месте и совсем не делает попытки приблизиться, понять, заглянуть туда, где скорбь, гнев и обида.
Бабушка Тамара была княжной. В силу возраста мне не дано было оценить изящество рук и лодыжек, стройность шеи и хрупкость пальцев. Я видела другое.
И только позже, много позже, что-то кольнуло меня, когда случайно, совсем случайно, я подсмотрела голубей, клюющих с ее раскрытой ладони, и ее саму, машущую с балкона вслед удаляющемуся силуэту моего отца. И бормочущую слова, которые мне не дано было понять, увы, тоже.
Эта девушка, сидящая на подоконнике у окна с распахнутыми ставнями.
Да, помимо стекол были ставни, либо наглухо задраенные (на время полуденной сиесты), либо распахнутые во двор.
Окна первого этажа выходили на уютную площадку между домами, с мощным стволом акации в самом центре и мощной же кроной, образующей прохладную тень.
Подол. Подвальные помещения, зарешеченные окна, за окнами непременно кто-то жил, всегда жил, – какие-нибудь старушки, а то и целые семьи, – всегда казалось, что живут эти подвалы жизнью таинственной, непостижимой.
Вот я, допустим, идущая по улице с тетей, идущая по улице в красных ботинках и шапочке «лебединая верность», совершенно особенная девочка, нарядная, подпрыгивающая на одной ножке, предвкушающая катание на пароходе и обилие всяческих чудес, – например, покупку вязких огурчиков из теста либо сладкой же ваты, – я, живущая в замечательной пятиэтажке, на втором этаже с балконом, увитом листьями дикого винограда, с любопытством, со сладким замиранием заглядывала в окна с крошечными форточками, занавешенные желтоватыми занавесками, освещенные либо темные, – на окнах были решетки, но главное – оттуда тянуло… тяжелым, неистребимым, сырым и холодным.
Именно дух. Дух старого Подола. С запахами цветущих лип, речного вокзала, ладана, нафталиновых шариков, плесени. С запахами елочных базаров, первого снега, истаивающего на языке. Запах двора. Едкий – кошачий, острый – тарани, сладкий – клубничных пенок и приторного вишневого компота. Погреба, в котором чего только нет. Нагретой полуденным жаром железной двери, о край которой я рассекла лоб. Раскидистой шелковицы, которая сама по себе соблазн, искушение… Тут и там возникающими колоритными фигурами батюшек, монашек, просто старушек, чаще согбенных, с бледными «подвальными» лицами, несущих на себе, в себе – этот самый «дух», невыветриваемый, живучий, вечный.
Ступенек было три, ровно три, – сбитых, продавленных, – налево по коридору располагалась довольно вместительная кухня, на которой всегда что-то происходило – некое действо, почти сатанинское, сопровождаемое адским кипением под алюминиевыми крышками. Чугунные сковородки висели в ряд, формой и значительностью соперничая с беспрестанно вещающей черной тарелкой. В тарелке всегда происходило важное. Например, гимн Советского Союза. Или радиоспектакль «Таня». Или нечто под гармонь, залихватское, притоптывающее, – либо продольное, горизонтальное, бескрайнее, как степь, привольное, как колхозное поле.
Это было очень правильно организованное пространство, – во всяком случае, мне оно казалось идеальным.
Меня ждали. Меня всегда ждали.
Я была главный гость. Стоило проехать полгорода, чтобы стать центром Вселенной. Центром Вселенной на улице Георгия Ливера, бывшей Притиско-Никольской.
А кто к нам пришел! – наскоро вытертые руки обнимали меня и вели по узкому коридору в дальнюю комнату. По мере моего продвижения справа и слева приоткрывались двери, – а кто к нам пришел! – важную гостью гладили по голове, угощали, привечали и всячески любили.
По дороге я успевала дотянуться до взъерошенной Муськиной спины. Муська была ангорской, легкой как пух. Правда, чуть позже она трансформировалась в тяжеловесного хищника, рыжего сибиряка, дамского угодника и редкого прощелыгу.
В дальней комнате царил привычный полумрак. Ставни, как правило, были прикрыты, а большой и яркий свет зажигался во время вечернего чаепития.
Чаепитие было настоящим.
С подстаканниками, синими блюдцами, тяжелой сахарницей. Чай в стаканах обжигал губы и язык, – взрослые отдувались и потели, мне же позволено было прихлебывать из блюдца.
Стол был огромным, стулья – с высокими спинками, кожаными сиденьями. Это были очень прочные стулья, сделанные на совесть.
Все в этом доме было прочным. И у всего было свое место. У кушетки, у огромной печи, выложенной изразцами цвета топленого молока. У маленьких тугих подушек-думочек. У настенных часов, которые показывали очень точное время. Время было безразмерным, медленным – оно разматывалось, точно огромный клубок, струилось, будто песок.
У маленьких ходиков с гирькой. Ходикам полагалось быть несерьезными. Запаздывать, забегать вперед. Вздыхая, дед Иосиф взбирался на стул и подтягивал гирьку.
Корзина, картина, картонка, – напевал он, лукаво поглядывая в мою сторону. В третий раз «корзина» звучала как «Карина», – в этом месте я смеялась, давала ущипнуть себя за щеку, и все оставались довольны.
Картина тоже висела на своем месте. Это была правильная картина, изображающая сидящую на подоконнике кудрявую девушку с поджатыми к груди коленями. Возможно, девушка мечтала о чем-то недостижимом. Например, о любви. О прекрасном принце. О хрустальных башмачках и крепдешиновом платье на выпускной бал. Я долго смотрела на нее, очень долго, пока мне не начинало казаться, что эта девушка и я – одно целое. Целую вечность мы сидим вот так, и смотрим во двор, мечтательно прикрыв глаза.
О проекте
О подписке