Ну, иди уже сюда, горе мое, – расставив полные ноги в балетках, баба Хеля придирчиво наблюдает за неистовыми прыжками по асфальтовой дорожке, – ну, уже иди сюда, – она еще шире раздвигает ноги, изготовившись сомкнуть их на моей вертлявой талии. Первое, – высморкаться, – вот так, не жалей, я же слышу, у тебя там осталось, – второе, – не бегай ко второй парадной, – кто там сидит? кто? – умничка моя, золотко, – пра-авильно! – баба с кастрюлей на голове и баба Череп, а еще кто? – Хромая Люся, Петрова с противоположного дома, мало ей своих скамеек, и Криворучка.
Клятвенно пообещав не бегать «ко второй парадной», я наблюдаю за тем, как медленно вплывает бабыхелина спина в дверной проем, – авоська с селедочными хвостами бултыхается у сливочных икр, – стоит роскошная середина малороссийского лета, и баба Хеля не носит чулок, а надевает балетки на босу ногу, – не балетки, а чистое наказание, жмут в пальцах, натирают нежную бабыхелину кожу.
Если бог создал рай, то рай находится где-то здесь – между первым и вторым палисадником приблизительно, в сени огромной акации, на примятой, растущей как попало траве, окруженной кустарником, в спутанных ветвях которого нет-нет да попадаются кислые сизые ягодки, – есть их категорически нельзя, от них могут вывалиться глаза, вырасти волчья шерсть и клыки, но разве ж можно удержаться и, зажмурившись, не прокусить тонкую синеватую кожицу…
Про рай баба Хеля, конечно же, не догадывается, и потому строго-настрого запрещает переходить из первого палисадника во второй – ведь всем давно известно, что по городу ходит банда и крадет маленьких детей, и даже таких непослушных, со сбитыми коленями в зеленке. Что делает банда с маленькими девочками, баба Хеля не уточняет, но именно то, что она деликатно не договаривает, волнует и будоражит мое воображение.
Конечно же, баба Хеля и не подозревает о том, что она давно уже не является единственным источником информации, и истиной в последней инстанции тем более. С некоторых пор я снисходительно отношусь к ее историям, потому что она уже старенькая, и многого просто не понимает.
То, что баба Хеля уже старенькая, не может не печалить меня, – мне кажется, что старость – это что-то постоянное, ведь я никогда не видела бабу Хелю молодой. Баба Хеля старенькая, и она скоро умрет, – как, например, танькина бабушка с третьего этажа.
Уже засыпая, я вижу процессию, плывущую вдоль дома и выплывающую на бульвар Перова, и слышу торжественную оглушительную музыку, – ааааааа, – кричу я и просыпаюсь, и долго вслушиваюсь в свист и храп, доносящийся с высокой кровати. Баба Хеля храпит так, как может храпеть только ОЧЕНЬ ЖИВОЙ человек, – она храпит не однообразно, а весело – с нежными переливами, с бульканьем, с клокотанием, и это гораздо страшней, чем скорбная процессия и играющий вразнобой оркестр, – баба Хеля, шепчу я, – баба Хеля, мне плохо, я умираю, проснись…
Если бог создал рай, то он позаботился о том, чтобы в раю было вечное лето, – оно еще бывает бабьим, но я в этом мало что понимаю, – в этом году бабье лето, – сообщает мне баба Хеля, и это значит, что до резиновых бот и красных валенок еще целая вечность, а пока можно охотиться за жуками, обкладывать разноцветными стеклами «секретики» и прятаться за мусоркой, вжимаясь спиной в крашеную известью стену.
Можно играть в «казаков-разбойников», выбрав в пару самого отчаянного мальчика двора, и однажды взлететь на подножку уходящего неведомо куда автобуса, и очутиться в незнакомом районе с точно таким же гастрономом и такими же пятиэтажками, и долго блуждать по чужим улицам, повторяя, будто заклинание, вызубренное однажды и навсегда «Бульвар Перова 42 квартира 18».
Если бог создал рай, то он населил его старушками, восседающими на лавочках у первого, второго и третьего подъезда. Эти старушки, кивающие головами в разноцветных платках, знают обо мне все – что я «бабыхелина» внучка, что я уже «совсем выросла», что вчера у нас были гости, что родители у меня не такие как все, что «они армяне», что они, страшно сказать, «евреи», – не слушай их, – сжимая мою руку, баба Хеля подымается по ступенькам, – ну, армяне, это так же непонятно, как индейцы, – я распускаю косы и издаю победный клич – хей-о!!!! – недавно меня водили на «Винитувождьапачей», после чего я решила, что интересней всего быть индейцем, индейкой то есть.
С индейцами все ясно, они благородные и сражаются против белых, но евреи? Если евреи – это баба Хеля, и баба Рива, и дед Йосиф, то против кого сражаться им? И смогут ли они сражаться? Смогут ли они действовать слаженно и бесстрашно против неведомого врага?
У бабы Хели вставные зубы, на кухне она часто сидит у окна и разговаривает сама с собой, ведет долгие беседы, кивает головой и пожимает плечами.
Она вспоминает эвакуацию, понимаю я и пристраиваюсь в уголке с книжкой, но листаю ее рассеянно, потому что монолог бабы Хели гораздо интересней, гораздо, – он страстный, гневный, умоляющий, напевный, – в нем баба Хеля сводит счеты с кем-то явно всесильным и всезнающим, но каким-то бесчувственным, что ли…
– Ты слышишь? Ты слышишь меня? – вопрошает она и сладко прикрывает веки, – всего на секунду забывается, а потом вновь заходится, соединяя обрывки слов, междометий, – горестно раскачивается на хрупком табурете, складывает щепотью пальцы и прикладывает их к груди.
– Они хитрые и жадные, – Танька Мороз поглядывает исподлобья и добавляет, – и богатые.
Таньку Мороз я знаю сто лет, мы сто раз ссорились и мирились здесь же, под старой акацией, но поводом для ссор были гораздо более серьезные вещи, например немецкий пупс с гибкими ручками и ножками и ярко-красным морщинистым ротиком, а еще набор пластмассовой посуды для крошечной кухни, а еще – прозрачные наклейки с изображением ягод, а еще – жвачка, которую мы жевали по очереди до тех пор, пока она не превращалась в серую клейкую массу.
Жевать жвачку в одиночестве, согласитесь, просто смешно – во-первых, об этом мало кто догадается, во-вторых, так приятно, так здорово мять в пальцах толстую серую гусеничку, раскатывать колобок, делить его на две, а то и четыре части. Жевать исступленно, поглядывая друг на друга с ликованием заговорщиков… Хочешь жуйку? – небрежно выдуть огромный пузырь, втянуть его обратно и жевать, жевать, жевать…
А ну, дай сюда, – баба Хеля шарит под подушкой и заставляет открыть рот. Больше всего она боится, что я так и усну со жвачкой, и тогда, не про нас будь сказано, – она горестно качает головой и рассказывает ужасный случай про одну глупую девочку.
Они хитрые и жадные, – ну, что-то в этом есть, – я ловко прячу свое сокровище в наволочку и засыпаю под тиканье ходиков, так и не дослушав ужасную историю до конца.
Утро начинается с истошного бабыхелиного «вейзмир», потому что волосы мои, от природы и так не слишком послушные, оказываются склеенными намертво. Я шарахаюсь из стороны в сторону, уклоняясь от густого гребешка, понимая, что не избежать мне судьбы одной глупой жадной хитрой девочки, голову которой обрили и густо обмазали зеленкой. А потом продали в цыганский табор, водили по улицам и показывали за деньги.
– Они армяне, – торжественно изрекла Нестеровна, и весь класс повернулся в мою сторону.
Армяне богатые. У армян много денег и много детей, – добавила зачем-то она и блеснула золотой коронкой в углу рта.
Я виновато сжалась, понимая, что не во всем соответствую общепринятому стереотипу. Детей в нашей семье было всего двое, а денег…
В общем, жили мы от зарплаты до зарплаты. Папиной. Потому что у мамы был загадочный «пятый пункт», и согласно этому самому пункту работу ей найти было крайне сложно. Работу, которая соответствовала бы образованию переводчика с французского. Оттепель давно закончилась, фургончики с любознательными и доброжелательными туристами отбыли по домам, и домой вернулась моя мама. Домой, – к пеленкам, кастрюлям и проверке домашних заданий.
Мы жили от зарплаты до зарплаты. Дотягивая каким-то чудом. Потому что в промежутке «от и до» папа покупал книги. Уже по повороту ключа в замке и быстрым шагам в коридоре я понимала, что будут книги. Полный дипломат книг, чаще взрослых, но от этого не менее интересных.
Армяне богатые, – повторила Нестеровна, настойчиво поглядывая в мою сторону. Голова моя склонялась все ниже и ниже, потому что от констатации факта путь к санкциям был наикратчайший.
Мне было стыдно. За несоответствие ожиданиям. За огрызок галстука. За вовремя несданные в фонд классной библиотеки пять рублей. Дождешься от богатых армян, – как же!
Не говоря уже о евреях.
Проблема была во мне. Я знала, что папа протянет бумажку без лишних слов. Но мне не нужна была ИХ библиотека!
Мне достаточно было своей. А если не вполне, то в запасе была библиотека моей тети. Там не нужно было притворяться, что я медленно читаю. Держать книги по неделе и более…
Армяне богатые, а взносы не сдают, – почти игриво произнесла училка, помахивая указкой. По лицу ее блуждала мстительная торжествующая улыбка, – встать! – заверещала она, как всегда, ошеломляя феерической сменой интонации.
О, в этом жанре равных ей не было.
Заклеймить позором. В лучших традициях.
Предать анафеме. Отлучить, в конце концов.
Побледневшая, стояла я на эшафоте. Трепеща огрызком галстука в ожидании неминуемой расправы.
Сладостные мгновения глумления над ближним. Свободные от проверки домашних заданий и унылого фонетического разбора.
Училка неистовствовала. Ее красноречию мог бы позавидовать любой кремлевский оратор. Характерным жестом она вскидывала руку с указующим на меня перстом.
– воротнички… манжеты… манкирует… а вы посмотрите на ее галстук!
Я была начитанной девочкой и хорошо понимала смысл слова – «падшая».
Я была падшей. Растоптанной. Втоптанной в грязь, раздавленной, деморализованной.
Мне нечего было терять. Собрав остатки мужества, я выплеснула всего одно слово. От которого замерший в благоговейном ужасе класс покачнуло, как во время землетрясения.
– А вы – сволочь, – проблеяла гордая дочь армянского и еврейского народов.
Дольнейшее описывать не берусь, но этот день фигурировал в моем девичьем дневнике как «черная среда».
Сияющее лицо школьной медсестры ничего хорошего, как правило, не сулит.
– Ребята! – звонко выкрикивает она, складывая ручки под уютной грудью, – ребята! – радостно повторяет она, как бы не обращая внимания на вмиг побледневшие лица некоторых мальчиков и девочек, в том числе, сознаюсь, и мое.
Дело в том, что, наверное, больше всего на свете я боюсь уколов. Уколов и похорон. Если уколов не любят все, то к похоронам отношение бывает самое разное.
В нашем дворе, например, на похороны слетается вся старушечья компания из близлежащих домов и подъездов. Вытягивая шеи, придирчиво следят старушки за невеселым, но, – бог свидетель, – таким живописным обрядом. Любопытство их вовсе не праздное, а очень деловое, фиксирующее незаметные иным детали и шероховатости. В тот самый момент, когда я с треском захлопываю окно и забиваюсь в самый дальний угол комнаты, они поджимают и без того поджатые губы, покачивая головами, – а оркестр-то всего один раз сыграл, и без души, – без души, – подтверждает другая, отмечая вскользь о жене покойного, которая не очень-то и убивалась, – верно, Михална? – а на кой ей убиваться, когда от водки помер, – и себя извел, и ее, бедняжку, – ну, это еще вопрос, от чего пил, – не оттого ли, что… – прибившиеся старушки из дальних домов торопливо кивают, – в автобус они входят степенно, как самые главные в процессии, – никто и не спорит, – они и есть главные, – почти посредники между тем миром и этим…
Хотя моя замечательная бабушка не очень поддерживает весь этот старушечий кавардак, но и она не выдерживает и, покинув пыхтящую на плите кастрюлю, уносится вниз с неподобающей ее возрасту резвостью.
Возвращается, сверкая глазами, разрумянившаяся, помолодевшая на несколько лет. Автобус уехал без нее, места не хватило, – поминки только через часа два, – какое-никакое, а событие.
Взгляд ее с тревогой останавливается на мне, – пригласи Танечку, – почти заискивающе просит она, – поиграйте часика два, пока мама не вернется, – да, – и маме – ни-ни, – заговорщицки подмигивает и распахивает платяной шкаф, – ну чем не повод надеть почти новое платье из прекрасной синей шерсти, скромное и сдержанно нарядное, и замечательные изящные балетки…
В общем, к похоронам у меня отношение более чем прохладное.
С уколами – совсем плохо. Как все дети, наделенные богатым воображением, я испытываю боль от укола трижды, – когда предполагаю, что он неизбежен, когда убеждаюсь в правильности предположения и, когда, собственно…
История о девочке, которая укусила медсестру и забилась под веранду, облетела весь микрорайон.
Из скромности я не назову здесь имени этой самой девочки.
– Ребята! – звонко выкрикивает старшая школьная медсестра, – всем! не забыть! – записать в дневниках – принести по спичечному коробку с…
Нет. Не могу. И не просите.
Класс ошарашено молчит первые мгновенья. Но только первые. До некоторых смысл сказанного доходит не сразу, и они, эти некоторые, с некоторой тревогой и облегчением, оттого что речь все же не об уколах, озираются по сторонам. Озираясь, они постигают смысл, – прозревают, скажем так, – и заливаются краской.
Некое беспокойство, гадливое беспокойство, овладевает ими.
Девочки сидят, опустив глаза. Мальчиков буквально распирает.
Чтобы исключить всякие сомнения, старшая медсестра берет мел и крупно, с правильным нажимом, выводит…
***
Ну, куда, куда он, это проклятый коробок, подевался?
Я выворачиваю портфель, ощупываю дно, судорожно вспоминая, по какой дороге направлялась в школу, где останавливалась, – нет, с утра все шло по плану, – упакованный, перевязанный сотней бечевок, коробок уютно подпрыгивал в боковом кармашке портфеля, – между яблоком и пеналом, – то есть я была уверена, что лежал, уверена до последнего момента, – грозная тень классной укоризненно колыхалась надо мной, – я ощущала себя вдвойне, нет, втройне жалкой, – потому что в этот день мне некуда было забиться, и некого было кусать, – то есть, конечно, было кого, но вряд ли это могло прокатить на этот раз.
Дорога в школу занимала минут двадцать, – по ровной улочке вдоль серых домов, – мимо гастронома, мимо живописно разбросанных тут и сям мусорных баков. Мимо длинной очереди к окошку, в котором заспанная круглолицая женщина медленно пересчитывает бутылки из тускло-зеленого стекла. Мимо кошачьего семейства, живущего в картонке у четвертого подъезда. Мимо усыпанных бело-розовыми соцветиями вишневых и абрикосовых деревьев. Мимо высотного дома, в который не так давно вселились иранцы. Настоящие иранцы. Целые семьи, шумные, многодетные, с очень красивыми женщинами и детьми. Темноглазыми, одетыми вызывающе ярко, во все заграничное.
Я любовалась ими издалека. Прекрасными, загадочными казались мне смуглые мужчины, – все как на подбор, рослые, в стильных костюмах, – загадочным было само их появление здесь, в этих ничем особо не примечательных домах. Женщины были большеглазы, тонколицы. Почти задыхаясь от восторга, я замедляла шаг.
Она были почти как цыгане, но другие. Что вынудило их покинуть родные края и осесть разноцветной стаей в нашем районе?
Юная женщина с младенцем улыбнулась мне и произнесла несколько слов. Женщина была почти девочка, и младенец в ее руках казался нарядной куклой. Эх, если бы можно было немного поиграть с ней, поговорить, расспросить о далекой стране, о том, что заставило ее.
Улыбаясь, она взмахнула рукой, будто бы приглашая к беседе.
Вряд ли она говорит по-русски. Зачарованно я сделала шаг навстречу. У нее атласная кожа, а облегающий джемпер связан из легкого и яркого пуха. Чем же могла заинтересовать ее я, обреченно идущая по дороге в школу?
О проекте
О подписке