.Вот так всегда. Из ничего.
Трамвай, идущий до таинственной «зупинки». Неуклюжие бабы с корзинами, острые запахи другой жизни.
В детском саду нас, осатаневших от жары, потчуют бражкой. Бражку можно пить, пока не заноют зубы и не нальется тяжестью низ живота, – хмельную, воздушно-игривую. Няньки в тени хлещут полные ноги наломанными тут же ветками ивы.
Впереди – лето.
Жара, сухостой, затяжные дожди. Ливни. Ливень будто оползень, – обваливается с ближайшего облака черной стеной.
Стуча зубами, прячемся под крышей веранды. Лееетооо. В зарослях лопуха крыжовенный куст, полная тарелка красных, желтых, зеленых ягод.
Слухи вползают в форточку, – будто сводки с передовой. Ведро смородины – двадцать рублей, слыханное ли дело?
А на Житнем – двадцать пять. Дешевле не будет.
Набухает небо дождем, – люди в черном стоят у подъезда.
В специальных негнущихся костюмах и строгих платьях со складками. Не смотри, не смотри, не смотри, – а как же не смотреть, когда слышно, – слышно везде, – оркестр играет вразнобой, врастяжку, особенно страшен одинокий вопль трубы, – я затыкаю уши и ныряю под подушки. Ведь оно закончится, как и дождь, – и угрюмые люди в черном окажутся всего лишь соседями с пятого этажа.
Мы играем в «секретик». Махровые лепестки, расправленная фольга, серебряная и золотая, разноцветные стеклышки. Сквозь них все кажется изумрудным, – дом, скамейка, платье, аллея.
Мы зарываем тайну. Пусть только найдут, пусть попробуют. Пусть только доберутся, – «секретик» трамбуется влажной землей и посыпается листьями. Украшается веткой. Или спичечным домиком.
В домике живет шмель. Это не просто шмель, а король шмелей, – гудит тревожно, скребет железными лапами.
Шмель – если хотите знать, – это самое страшное. Особенно если случайно залетит в горло. Этот, в коробке, уже никуда не залетит. Он будет сидеть на холме, сторожить секрет.
Ах, бесстыжие! Куда ветки рвать? А если голову? – на расстоянии вытянутой руки хлопает входная дверь «парадной», и нас, таинственно шуршащих фантами, сдувает в момент.
Никто не знает, сколько ей лет. Может, сто, а может, и больше. Вначале раздается стук, а потом – сухой кашель. Кашель лающий, затяжной. Говорят, она курит табак, такую специальную трубку. Зовут ее Череп. Зимой и летом она ходит в плаще-болоньи и черных ботах. Лицо похоже на скорлупу грецкого ореха. Глаза прячутся за черными очками. Только один раз, всего один раз нам повезло. Когда на Череп наехал велосипед, и очки слетели с крючковатого носа, мы увидели глаза. Крохотные, запавшие, совсем не такие грозные. Затянутые пленкой сморщенных век. Звякнули бутылки в капроновой авоське. Чертыхаясь, Череп долго поднималась, шаря ладонями по бровке. Никто ей не помог. Все будто окаменели от ужаса.
Я не знаю, бывает ли что-то страшнее черепа. На трансформаторной будке напротив второго подъезда точно такой нарисован, а под ним – скрещенные кости. Мне кажется, там кто-то живет. Очень напряженной, тревожной жизнью. Как шмель в коробке. Какой-нибудь замученный оккупантами партизан. Не всех же убили. Некоторые ходят по улицам в орденах, а у некоторых – еще и синие наколки. Бывшие партизаны играют в домино в сквере напротив и, обмахиваясь газетой «Правда», требуют уважения. Один бывший партизан выступал в школе. Классная просто светилась, что смогла заполучить такой редкостный экземпляр. Партизан вначале говорил скучными заученными фразами, а потом – разошелся не на шутку. Его ладони взлетали над головой и пикировали на неведомую цель, а красное, изрезанное глубокими морщинами лицо сияло. Наверное, ему казалось, что он идет в атаку, бомбит фрицев, и вся жизнь – впереди.
Мне жаль старых людей. У них вены, «почти совсем новая обувь» и что-то «на черный день». Они ждут этого самого дня уже давно. Старые люди нашего двора уже никуда не едут и не идут, разве что в аптеку, гастроном и в овощной. Ну, и, конечно, на рынок. Рынок дорогой, «страшно кусается», и, если, например, сезон клубники, то это для внуков.
Иногда они вспоминают молодость. Например, вместе с каким-нибудь легкомысленным мотивчиком, от которого не так-то просто отделаться. Тогда глаза у них делаются озорные и мечтательные, а потом все-таки грустные.
Зато у старых людей бывает пенсия. Им не приходится ездить на работу, вставать в семь утра, давиться в душном трамвае туда и обратно.
Вставать в семь утра им не нужно, но они упорно просыпаются в пять, четыре, три…
Иногда вообще не спят. Сидят на кухне, у окна, бормочут.
Что их ужасно, по-настоящему огорчает, так это катышки. Обычные серые катышки, похожие на муравьев.
– Смотри, – жалуются они, – это почти совсем новая кофточка, а уже катышки.
Кофточка подрагивает на вытянутых руках, совершенно новая, почти не надеванная.
– Катышки, – говорят они, – и разводят руками, – будто весь мир ополчился против них.
Вместо господа бога у нас был Он.
Вполне уютный старичок (в далеком детстве иным он и не казался), всегда готовый понять, утешить, дать мудрый совет.
«Я сижу на вишенке, не могу накушаться. Дядя Ленин говорит, надо маму слушаться».
Нестройный хор детских голосов вторил на разные лады…
Мы всегда могли задрать головы и убедиться в том, что он существует. Рядом. Всегда живой. Добрый и чуткий. Если и мог пригрозить, – то с отеческой укоризной, с прищуром дальновидных глаз.
Все детские утренники, начиная с новогодней елки и заканчивая днем космонавта, происходили в непосредственной близости от Него. Даже если это была только голова, скромный бюстик, мраморный, бронзовый, любой.
Шаркая чешками, мы приседали, кружились в хороводе, – взявшись за руки, пели и декламировали, кто в лес, кто по дрова.
Танцевать я была мастак. А вот с декламацией дело обстояло из рук вон. Прочувствованные тексты мне не доверяли. Интуитивно ощущали слабину.
И если в костюме снежинки или кабачка я была неподражаема…
Лучше всего удавались мне бессловесные роли. Без идеологического подтекста.
То ли дело Леночка Е. – предмет моего восторга.
Ладненькая, ясноглазая, она четко проговаривала все гласные и согласные, шипящие, рыкающие. Восхищенный зал аплодировал стоя, в то время как я, бессловесный овощ, делала пассы, семенила, притоптывала и раскачивалась, как того требовал сценарий.
По сценарию я была баклажан.
Конечно, это было обидно. Порой хотелось откинуть лиловое забрало, и так же блистая глазами, воскликнуть: – Ленин всегда живой!
Но мне вряд ли поверили бы.
С грустью я провожала глазами тех, кто удостоился.
Из октябрятского значка я выросла, до галстука не доросла.
Тот, первый, купленный в отделе галантереи, – неподалеку красовались пугающие размерами и формой предметы женской гордости, но до этого было еще далеко, и потому равнодушным, хоть и встревоженным взглядом скользила я по всем этим выпуклостям, – мало что могло взволновать меня тогда, в эти предзимние месяцы.
Меня туда не впускали, как прочих, – недостойна, недостойна, – ну да, живости во мне было хоть отбавляй, и на линейке я облажалась, выпалив какую-то очевидную всем дурость, и приближались ноябрьские, – они вселяли хрупкую надежду всем недостойным, – а оставалось нас трое, – я, уверенная (по крайней мере в первой четверти) хорошистка, и еще двое.
Существа из низшего (как казалось мне) сословия, – абсолютные пофигисты, двоечники, неудачники. Маргиналы.
Объединяло нас одно – неблагонадежность. Да, все-таки в среднем у меня был «уд» по поведению, но дневник пестрил хищными росчерками и знаками, выражающими степень крайнего возмущения и угасающей надежды – «опять! Забыла!!!! В последний раз! Почему????»
Я постоянно забывала – дневник, тетрадь, прийти, надеть, пришить, – о, эта утренняя и вечерняя мука – торопливого пришивания, отпарывания и опять пришивания воротничков и манжет.
Я забывала дневник, показать дневник, сдать рубль, сдать пять…
В общем, веры мне не было.
Пионервожатой была длинноногая Людочка, – она так лихо носила прелестную обтягивающую бедра юбку, а галстук так дерзко развевался на юной груди, – о, боги, – я шла за нею по пятам, мечтая хоть на секунду стать такой же, – взрослой, уверенной в себе, собирающей десятки восхищенных взглядов.
Я мечтала о пионерской форме, – я бредила этой юбочкой и рубашечкой, и алой атласной тканью.
– Возможно, на ноябрьские, – небрежно обронила она, деловито цокая каблучками, – и сердце мое преисполнилось.
Вы помните, сколько стоил галстук?
Мечта девятилетней девочки, застывшей у прилавка в галантерейном отделе.
В тот день было холодно, еще не мороз, но конец осени, хмурый ноябрь.
Я шла в распахнутом пальто, с трепещущим, развевающимся, – да, именно так, плещущимся на ветру…
Обряд инициации состоялся. Запах нежилого помещения, свежей мастики, волнения – мы взмокли как воробьи, – последние из могикан, неблагонадежные и неперспективные.
Я шла по красной дорожке.
Каждый шаг отдавался в ушах, в глазах рябило от белого, алого, багрового…
Я ощущала себя… бабочкой, прорвавшей кокон.
Новенький галстук, сданный еще накануне, с прохладным шелестом коснулся щеки.
Я видела себя идущей по главной аллее, входящей в подъезд, – всех соседей, изумленно приветствующих меня, – злобную Ивановну, ее мужа – белоглазого полицая (как выяснилось, он и был полицаем, но это другая история), жирнягу и задавалу Сомова из второго подъезда, а, главное, Женю Розенфельда, который в прошлый четверг засунул мне за шиворот дохлую гусеницу.
Рокот барабанных палочек. Срывающийся голос, – шепот? крик? – мой? Чужой? Общий?
Я опять забыла слова. Я открывала и закрывала рот, умоляюще поглядывая на застывших в почетном карауле пионеров. Шевеля ледяными губами, я замерла под немигающим бронзовым взглядом. Ведь даже у бессловесного баклажана есть душа. Маленькая, лиловая, смешная, она тянется к свету, к торжеству справедливости, она, если хотите знать, за мир во всем мире, – за это… пролетарии… всех… проклятьем заклей… мленный..
К счастью, рокот палочек заглушил все прочие звуки, слова и междометия. Мои, пионервожатой Людочки, приглашенного по случаю ответственного товарища из гороно…
Он заглушил сдавленное похрюкивание в задних рядах и облегченный выдох по окончании торжественной церемонии.
О проекте
О подписке