И вот уже готовую к отъезду маленькую, смущенную Гиппарету старый Гиппоникос после жертвоприношения перед домашними богами как бы отрешил от своего очага и освободил от всяких обязанностей к близким, живым и мертвым. В сопровождении молодых «герольдов» Гиппарета с закрытым лицом, путаясь ногами в торжественной брачной одежде и еще больше от смущения, вышла в последний раз из своего родного гнезда и, глотая невольные слезы, села в поджидавшую ее колесницу, во всем белом, с венком на голове, как это полагалось для всех религиозных церемоний. Перед колесницей несли брачный факел. Хор провожавших все время пел свадебный гимн Гименею. Переполненный раздраженными беженцами город провожал новобрачную любопытными, а иногда и злыми взглядами: нашли время веселиться!.. И злые думы о богачах дымно бродили в усталых от передряг и беспокойства сердцах: война внешняя никогда не покрывала собою той внутренней войны, которая глухо шла в Элладе всегда между богатыми и бедными, всегда готовыми съесть богачей с косточками, которая иногда кончалась победой бедняков, с большим удовольствием становившихся богачами и – сказка про белого бычка начиналась сызнова.
Окованные колеса рокотали по каменной мостовой, и веселый поезд остановился у богатого дома Периклеса. Алкивиад в драгоценной тунике, с венком на голове, прекрасный, как бог, на крыльце встретил свою избранницу и хотел было, как полагалось, взять ее на руки, чтобы внести ее под свой кров, но сопровождавшие Гиппарету женщины с криками набросились на него – так требовал обычай – и сопротивлялись ровно настолько, чтобы сопротивление их было Алкивиадом сломано без особых усилий. Все чувствовали, что все это было уже смешно, ни на что не нужно и делали только видимость старинного обряда. Алкивиад взял Гиппарету на руки – она была легка, как перышко – и понес ее в дом так, чтобы ноги ее никак не коснулись порога. И Периклес, выступавший теперь, как глава дома, в качестве жреца перед домашними богами, рассеянно и неуверенно – он боялся все перепутать – окропил Гиппарету святой водой, она дрожащей ручкой прикоснулась к домашнему очагу под чтение молитв, а затем Алкивиад и Гиппарета сели, чтобы разделить брачную трапезу: хлеб, пирог и несколько фруктов. Это приводило супругов в религиозное общение между собой и с домашними богами. И все закончилось возлиянием и молитвой, которую Периклес так перепутал, что Алкивиад едва не подавился от смеха. И все облегченно вздохнули: наконец-то!.. И какая все это канитель!..
Зашумел прилично и сдержанно свадебный пир. Гостей, ввиду тяжелого времени и тревог, было немного. Дорион видел шутовство умершего уже обряда, видел отношение к нему всех присутствовавших и в то время как всегда добродушный Сократ начинал уже, хлебнув хиосского, ораторствовать, Дорион – ему было жаль маленькой Гиппареты: он знал, что ждет ее через три дня – думал свои думы, которых нельзя было выговорить вслух. Он думал, что боги умерли, хотя бы по тому одному, что они позволили принести в жертву этому необузданному человеку бедную, кроткую девочку, что они, бессмертные, ни за что сломали молодую жизнь…
А когда убрали столы, пропели вновь пэан и, надев венки, взялись за вино – ночные горшки потихоньку наполнялись – Сократ заговорил о добре и зле:
– Разве здоровье не является злом, а болезнь благом, когда город предпринимает несправедливый и неудачный поход, и в нем принимают участие все здоровые граждане его? Они разделяют безнравственность предприятия и теряют жизнь и свободу, в то время как другие, оставшись по старости или нездоровью дома, сохраняют и ту и другую. А мудрость – разве она не возбуждает иной раз зависти в других и неприязни, которые весьма плачевно отзываются на человеке мудром?..
«Твоя цель – исследование и очищение понятий, – думал Дорион, – но вместо старой путаницы ты создаешь все же только путаницу новую. Вывод не в том, что ты найдешь вот сейчас какую-то „истину“, а в том, наоборот, что все выходы для человека заперты…» Аспазия с удовольствием любовалась теплыми отсветами светильников на своих прекрасных руках, ласкающей линии груди, тенью свой головы на стене и исподтишка следила за Фидиасом, который похудел еще больше и глаза которого даже теперь – он никак не мог справиться с собой – горели сумрачным огнем. Он чувствовал какой-то перелом в Дрозис в свою сторону, но ему все казалось, что выхода для них обоих все же никакого, кроме страшного, нет, что они оба во власти мойры.
– Нет, это что, Сократ!.. – крикнул веселый и всегда изящно одетый Аристипп, один из учеников его, который под влиянием хиосского был особенно в ударе. – Нет, если бы ты послушал спор между Кораксом, которого ты немножко знаешь, и его учеником Тизием – на суде все просто со смеху валились!
– Ну, ну, что такое? Расскажи!.. – полетели со всех сторон голоса: все знали, что Аристипп всегда расскажет что-нибудь остренькое.
– Коракс взялся учить ораторскому искусству Тизия с условием, что тот заплатит ему деньги после первого же выигранного дела… – с улыбкой начал Аристипп. – Но, изучив дело, Тизий сам стал учить других, а учителю своему не платил ничего. Тогда Коракс привлек его в суд. И Тизий сказал: если ты выучил меня искусству убеждать, так вот я тебя и убеждаю с меня ничего не брать. Если ты не убеждаешься, это значит, что ты меня ничему не выучил и поэтому я тебе ничего не должен. А Коракс отвечает: если, научившись от меня искусству убеждать, ты можешь убедить меня ничего с тебя не брать, то ты должен заплатить мне условленную плату за учение, потому что, значит, я тебя делу научил хорошо, а если ты не можешь убедить меня, то ты все-таки должен мне заплатить все, так как я не убежден тобою не брать с тебя ничего… И в конце концов судьи рассердились: вы пожираете один другого, как воронье!
Все засмеялись, а потом закипел горячий спор: кто же прав? Но Периклеса вызвали: Аспазия поняла, что дело касается чумных заболеваний в городе. Но пир весело продолжался и без Периклеса…
А через три дня Гиппарета уже ходила с заплаканными глазами, и старый Зопир, дядька, вырастивший Алкивиада, хмуро вздыхал и говорил своему воспитаннику дерзости.
X. ФИАЛ БЕДСТВИЙ
С весны Архидам повел своих гоплитов на Афины, но там вдруг вспыхнула такая чума, что спартанцы перепугались и, разграбив все, что было доступно, торопливо ушли опять в свой Пелопоннес. Недавно веселый, полный оживления, фиалками венчанный город превратился не в преддверие Гадеса, а в самый Гадес.
Начиналась болезнь жаром в голове. Потом появлялся жестокий кашель, страшный шум в ушах и дрожание во всем теле. Больного охватывало беспокойство и страх. Нестерпимая жажда терзала его, и люди теснились около общественных колодцев и фонтанов и иногда, точно в припадке безумия, бросались в них. Из горла тек гной. Кожа приобретала мраморный вид. И наконец, на восьмой день наступала в муках смерть. Были изредка и выздоравливающие, но участь их была ужасна. У одних отмирали те или иные члены, другие теряли зрение, третьи – память, а иногда и сходили с ума.
Скоро заметили, что кузнецы, работавшие все время среди огня, не заражаются, стали раскладывать всюду огни, но болезнь делала свое страшное дело. Вымирали часто целые семьи. Опустевшие дома грабились чернью, которая очень подняла голову. Покойников, если погребали, то уже без всяких церемоний: не клали в рот обола для Харона, не давали в руки пирога для Цербера. Трупы валялись и смердели повсюду: в домах, на улицах, в опустевших храмах, вокруг алтаря Богам Неведомым, около воды и в воде. Мертвых часто по ночам сбрасывали на улицу с крыши. В кучах мертвых, стащенных к одному месту, часто копошились умирающие и их стоны и вопли холодили души. Еще живых бросали среди мертвецов в костры по берегам Илиссоса. Собаки и дикие животные, нажравшись трупов, подыхали. Рабы вольничали, дерзили и разбегались, грабя и насилуя. Те, которых чума почему-то не трогала, брались за уборку трупов, требовали, что хотели, а попутно грабили дома…
А богачи, которые за время не успели уехать, предавались бешеным утехам: все равно, не сегодня, так завтра конец. Исступленное суеверие, как сумасшествие, охватило даже и разумных людей. То и дело шли от храмов религиозные процессии, – то в честь Афины, охранительницы города, то в честь Матери Богов, Кибелы, то в честь какого-то нового бога Саббациос, которого завезли моряки из Палестины от иудеев. Но страшная болезнь продолжала косить людей тысячами, и Сократ, спокойно помогавший заболевшим друзьям, уже видел раз страшный сон: опустевший город с валяющимися повсюду скелетами, а над ним опустевший, охолодавший Акрополь, который Периклес звал золотым цветком Эллады…
Периклес, мстя спартанцам за разорение края, во главе флота в сто пятьдесят триер с четырьмя тысячами гоплитов поплыл на Эпидавр. Это был любимый курорт греков, лежавший на восточном берегу Пелопоннеса. Защищенный холмами с севера, лежавший почти на самом берегу моря, среди хвойных лесов, обладавший чудесными источниками воды, он привлекал к себе больных отовсюду. Для их развлечения был устроен гипподром и прекрасный театр. Лечили там больных больше жрецы Асклепия. Были и чудеса: разбитая ваза восстанавливалась без помощи человека, Асклепий приставлял на свое место голову, отрубленную в ночи демонами, и проч. Периклес думал стать там твердой ногой и поднять против Спарты ее старого врага, Аргос. Периклес очень рассчитывал на измену своих сторонников в стенах укрепленного города, но ошибся и, опустошив берега, афиняне поплыли обратно: и на эскадре вспыхнула чума. Передохнув в потрясенном страшной чумой Пирее, – он после разрушения его персами был отстроен Периклесом лучше прежнего – триеры пошли на север, к Потидее, но все атаки на нее оказались бесплодны. Чума же на тоже уже зараженных судах усиливалась с каждым днем: из четырех тысяч гоплитов погибло уже больше тысячи, и через месяц флот вернулся в Пирей, а осада Потидеи продолжалась.
В Афинах был настоящий ад. На улицах, у врат храмов, на агоре, по садам валялись, хрипели и умирали чумные. После великого праздника Панафиней, когда весь народ поднялся на Акрополь, чтобы молить богов о прекращении бедствия, болезнь стала косить свои жертвы еще свирепее. Люди обезумели. Боги были глухи к их воплям. Поднялся и с каждым днем все усиливался ропот против Периклеса: это он затеял войну, это он во всем виноват, и в разорении их, и в гибели. И боги явно гневаются на него: не потерпел ли он неудачи под Эпидавром и под Потидеей? Неделя проходила за неделей, месяц за месяцем – бедствие усиливалось и усиливался ропот измученных и перепуганных афинян. Воинскую силу их страшная чума подорвала в корне, но она же служила им пока что и щитом: ни Спарта, ни другие их противники не решались двинуться в зараженную Аттику.
Вопреки Периклесу, афиняне послали посольство в Спарту, чтобы заключить мир, но Спарта не пошла на мир: чума работала на нее. Чума сразила и двух старших сыновей Олимпийца. Правда, они не дали того, чего ждал от них отец, были посредственностью, а старший, Ксантипп, и совсем ничтожество, но удар все же был силен. Его противники и под чумой делали свое дело и, наконец, добились от народа, что он был предан суду за растрату народных средств. Его приговорили не к смерти, как можно было ожидать, а к уплате непосильного для него штрафа в пятьдесят талантов. Но гнев афинян скоро и прошел, и он даже выхлопотал право гражданства для своего младшего сына, от Аспазии, тоже Периклеса. Затем его снова избрали главнокомандующим: демос, как глупая девка, любит так покапризничать и поломаться над людьми. Но он был уже человек конченый. Он и раньше разговорчив не был, а теперь замолчал и совсем, поседел и все думал, не делясь своими думами даже с Аспазией, которая была так перепугана всеми этими бедствиями, а в особенности чумой, что даже перестала любоваться собой и – стала стареть…
Его друзья – все они были перепуганы чрезвычайно – оставили его в покое, но между собой сходились часто: вместе было не так страшно. Особенно часто собирались у богатого и доброго Фарсагора. Чума произвела страшные опустошения среди его рабов и одной из первых погибла его красавица Сира. Лежал и Феник больным, хотя у него, по-видимому, была не чума. А на нем только и держался дом. Он крал, конечно, как мог, но не забывал, когда было можно, и интересов хозяина. А теперь все шло кверху ногами, тем более, что потрясенный бедствием Фарсагор больше всего был озабочен тем, чтобы облечь страшные картины гибели Афин, свою скорбь по Сире – он в самом деле был привязан к ней, насколько это не мешало его поэтическим упражнениям, – в звучные строфы, которые теперь все же никак не хотели слагаться, как раньше, свободно и нарядно…
В большом доме его было жутко. Никуда нельзя было уйти от стонов старой матери Феника, которая умирала в страшных мучениях от чумы. Фарсагор не делал, как другие, не выбрасывал своих больных вон. Болезни бояться было просто смешно. Она была во всех домах, во всех улицах: погибло уже больше четверти населения Афин.
Пользуясь прекрасной лунной ночью, гости предложили пройтись к Акрополю, подышать там, на высоте, чистым воздухом, отвлечься немножко от тяжких опасений гибели всех и всего, которая казалась иногда неминуемой. Тут были Сократ – он был утомлен и молчалив, – Дорион, Антисфен и молодой Главков, недавно раненный под Эпидавром. Пошли страшно молчаливыми улицами, – даже собаки притихли, – в которых ужасно пахло трупами и сладким ароматом фиалок. В Пропилеях – они заканчивались – стоял тяжкий дух испражнений рабочих, строивших эту великолепную колоннаду. Подошли к краю скалы, на которой готовились ставить храм Нике Аптерос, Бескрылой Победы, и с которой открывался прелестный вид на город и окрестности. Фарсагор совсем ушел опять в грандиозные – по крайней мере, так ему казалось – картины чумы, которые он даст в своих стихах на изумление современников и потомства. Может быть, он будет даже читать их на празднике в Олимпии…
Но когда они, подышав, спустились опять в город и зашли к Фарсагору посидеть за чашей вина, – старая рабыня, кормилица Фарсагора, уже умерла – то не успели они осушить и первой чаши, как вдруг из дома Периклеса явился задыхающийся от бега и ужаса раб:
– Аспазия, наша госпожа, просит вас всех скорее придти к ней: Периклес, господин наш, умирает…
На всех дохнуло леденящим холодом. Первою мыслью было не идти, но было стыдно один другого и все смущенной кучкой направились на вдруг ослабевших ногах к дому Олимпийца: такая блистательная жизнь и так кончается!..
Периклес, новый, страшный, был еще в памяти, но мраморные пятна по телу говорили, что чума свое дело уже делает. Когда-то красивое, а теперь жуткое – по нем то и дело проходили волны невыносимого страдания и страха – лицо его было серо и исхудало. Едва заметная гримаса – это была улыбка – искривила его.
– Да, умираю… – едва выговорил он. – Но я счастлив тем, что я всю жизнь стоял на страже отечества и не причинил Афинам печали…
Дорион во все глаза смотрел на него: среди страшно гибнущего города он, вождь народа, говорит, что он не причинил родине печали!.. Или, в самом деле, не они, вожди, виноваты в таких бедствиях? Но значит, тогда не они виноваты и в процветании – тогда они не вожди, тогда они не нужны… Аспазия, повесив красивую голову, стояла поодаль у окна: ей было и жаль Периклеса, и было страшно быть около него. Жить, жить, жить – хотя бы этой ужасной жизнью, когда гибнет все! Это было сильнее ее. Она, уже вырывающая потихоньку седые волосы из своей прекрасной золотой короны, охваченной золотыми обручами, еще надеялась на какое-то чудо: она не верила еще ни в смерть, ни в старость, ни в то, что все радости жизни кончились для нее… Вздохнув, она покосилась в глубь покоя, где тихо шептался с опаленным Фидиасом богатый скотовод Лизикл, давно в нее влюбленный. Сильный, рослый, похожий сам на фессалийского быка, он тоже временами взглядывал на нее, и в его маленьких животных глазках было, как всегда, обожание.
И вдруг в покой вошел Гиппократ, молодой, но уже знаменитый врач. Высокий, красивый, он держался с большим достоинством: на медицину и тогда уже со всех сторон шли весьма резвые наскоки, и Гиппократ этим достоинством думал немножко отгородиться от них.
Медициной занимались тогда жрецы, колдуны и сравнительно недавно зародившиеся врачи. Они, несмотря на наскоки вольнодумцев, завоевывали себе прочное положение в обществе: «Человек, способный лечить, стоит нескольких человек», – говорили греки. Поэтому знаменитые врачи гребли весьма большие гонорары – до пятнадцати тысяч франков зол. в год, что по тогдашним дешевым временам было громадным состоянием. Общественное мнение рекомендовало врачам не очень заботиться о гонораре, но они были на этот счет особого мнения. И тогда среди них было весьма много шарлатанов и жуликов, а особенно среди жрецов. Они заставляли больного ночевать в храме Асклепия. Он спал на шкуре животного, которое он принес в жертву, во сне ему поэтому являлся бог и советовал ему то или другое, а жрецы на утро истолковывали эти сновидения. Излечившиеся подвешивали в храме свои дары, бросали золотые и серебряные вещи в священный ручей и заставляли вырезывать на колоннах храма свои имена с указанием своей болезни и того лекарства, которое излечило их. Скептики подвергались наказанию со стороны Асклепия. Так, излечив одну такую женщину-неверку, Асклепий потребовал, чтобы она подвесила в его храме серебряную свинью – в доказательство своей глупости. Для того чтобы на больного произвести особенно сильное впечатление, в храм Асклепия жрецы пускали ручных змей. Когда жрецам указывали, что сновидения и змеи… гм… гм… а вот Гиппократ… они смеялись:
– Чепуха!.. Выспись в храме еще раз и все как рукой снимет.
– Но я спал уже три раза!
– Ну, и что же?
– Хуже…
– Ну, значит, не достоин. Принеси еще жертву, помолись…
Частные врачи давали клятву делать свое дело честно. Им рекомендовалось сохранять свежий цвет лица и полноту тела, ибо непросвещенные люди думали, что врач, который сам не пользуется хорошим здоровьем, не может хорошо лечить других
[13]. Он должен быть прилично и опрятно одет и надушен, но без излишества. Врач должен иметь вид размышляющий, но никак не печальный. С другой стороны, врач, предающийся неумеренной веселости и смеху, считался невыносимым. Кроме того, врач обязывался не давать женщинам абортивных средств, не кастрировать мужчин даже в случае самой крайней необходимости, сохранять тайну и не пользоваться своим положением для любовных похождений ни среди свободных, ни среди рабов обоих полов.
Конец ознакомительного фрагмента.
notes
Примечания