Читать книгу «Софисты» онлайн полностью📖 — Ивана Наживина — MyBook.




– Ну, слушай… – говорила она своим низким, волнующим голосом. – Ну, хорошо… Я вижу, что ты, действительно, меня любишь. Но… тогда нам надо куда-нибудь уехать. Я не хочу оставаться тут, где нам… и другим… все напоминало бы о… прежних днях… Тогда уедем ко мне в Милос…
– Я не могу уехать… – отвечал он сквозь крепко стиснутые зубы. – Я прикован к Акрополю не только тем, что я задумал совершить на нем, но и тем золотом богини, которое я отдал тебе и которое я, понятно, должен возвратить ей. Иначе смерть за святотатство, хотя я теперь никакого святотатства тут не вижу: ты моя богиня. Я не укоряю тебя ни в чем и не раскаиваюсь ни в чем. Я говорю, что пока что твой план невыполним: Милос близко, и они достанут нас там. И скажи… но заклинаю тебя всеми богами, Дрозис, говори правду: разве ты в самом деле настолько полюбила меня, что можешь уйти со мной в неизвестность, одна, навсегда? Или это каприз только, за которым последует новый взрыв безумств и ты снова вернешься в эту проклятую жизнь?..
Ей казалось, ей хотелось верить, что она сумеет быть с ним одним, вдали от всего, но в то же время ей было сладко видеть, как он корчится в муке от ее жестких и злых слов и от ее насмешки над его сумасшедшей страстью.
– Но кто же может за себя вперед поручиться? – как бы равнодушно сказала она, чуть пожимая прекрасными обнаженными плечами и украдкой следя за ним своими прекрасными глазами. – Разве ты, знаменитый художник, мог предвидеть, что из-за какой-то там бешеной девчонки ты посягнешь на золото Афины? Ведь ради удовлетворения моих прихотей – я ведь с голоду не умирала – ты отдал мне в сущности жизнь, а свободу-то наверное. Вероятно, Периклес закроет тебя своим величием и не даст сапожникам и мясникам агоры растерзать тебя. Никто вперед ничего не знает, мой милый, и потому не будем гадать о том, что будет. Может быть, я окажусь в самом деле для тебя новой Пандорой и обрушу на тебя тысячи бедствий…
И она следила, как сереет его исхудавшее и в страсти теперь такое прекрасное лицо, и душу ее волновала победная радость. Но она удерживала порыв к нему, она хотела убеждаться в его любви еще и еще, хотела, как его Афина Промахос там, наверху, упиться дымом страданий этой для нее одной сгорающей души: она была также ненасытна в любви, как и он.
– Да, положение почти что безвыходное… – говорила она, глядя в сумрак остановившимися глазами. – И может быть, было бы лучше, если бы я уехала от тебя совсем. Ведь мне нужно жить, нужны деньги, и я должна веселиться со всеми этими… тебе неприятными людьми, или затягивать у тебя узел на шее еще и еще. И хотя бы ты был доволен, что я теперь редко вижу всех этих бездельников, но и тут ничего не выходит: достаточно блистательному Алкивиаду небрежно протащить по пыли под моими окнами свой плащ, и ты…
– Оставь!.. Перестань!.. – корчился он, стискивая зубы. – Дай забыться около тебя хотя на несколько мгновений… И подумать, что жизнь могла быть так хороша с тобой!.. Кто и за что исковеркал все так?.. И почему ты… такая, что не понимаешь всего этого?!.
Она уже понимала, но она не хотела дать ему заглянуть в свою душу, в новую душу, которая иногда заставляла ее теперь подниматься в ночи со своего пышного ложа и, обняв колена прекрасными руками, согнувшись, долго-долго сидеть в звездной темноте, думая новые, непонятные думы. А потом ее точно с якоря срывало и она, очертя голову, снова бросалась в пьяный шум пира – среди этих ужасных таборов бесприютных беженцев, где под звездами плакали дети. И любо ей было видеть, как самые блестящие люди Афин искали одного ее взгляда и были готовы для нее на всякие безумства. И когда раз, на днях, на пиру она дала щелчок в толстый нос Сократа, – он был страшно смешон в своем воинственном наряде, пузастый!.. – было заметно, что и этот так называемый мудрец был явно польщен этим знаком внимания со стороны прекрасной гетеры.
Она лениво бродила тонкими пальцами в спутанных ею волосах Фидиаса, слушала, наслаждаясь, тайную муку его и чувствовала, как в ней что-то согревалось, растоплялось, и перед нею открывались точно двери храма: ведь все же никто так не любил ее, как этот безумец, который к ногам ее, гетеры, бросил и свою славу, и честь, и жизнь. Что из того, что он вдвое старше ее: он все же – Фидиас!
– И весь ужас в том, что ты совсем не такая, какою ты представляешься, – как в бреду, тихо говорил он ей в колени, не подымая головы. – Ты, как актер на сцене, который, чтобы из счастливого положения перейти в несчастное, меняет маску. Ты просто играешь роль, которая, как тебе кажется, тебе очень идет. Тебе нравится представлять себя пожирательницей сердец и состояний, женщиной, для которой нет ничего святого, нравится пугать наших добрых афинян, которым тоже хочется представлять себя очень благочестивыми… А за этой маской у тебя спрятано то, что поет в моей статуе. Да, да, это я чувствую, несомненно, и в этом мука моя. И я хочу сорвать с тебя эту маску, под которой и тебе самой иногда душно…
Она затаилась: он коснулся самого больного, самого тайного места. В ней была еще жива та девочка, которая резвилась на прибрежном песке в Милосе и которою восхищались все… Взяв его голову обеими руками, она повернула его лицо вверх, долго смотрела в глубину души его своими изумительными, слегка влажными глазами, в которых ходили темные отсветы страсти, и прижалась к его искривленным страданием устам…
– Иди ко мне… – низко, глухо проговорила она.
После пьяной ночи Фидиас темными от беженцев улицами возвращался к себе. Пока она ласкала его, счастье казалось тут, за дверью, но вот он опять один и опять он стоит над проклятой чертой, которая отделяет его от нее.
И вдруг на перекрестке раздался взрыв смеха: то шел Алкивиад в блистательном наряде конника в сопровождении нескольких из своих друзей, веселый и беспечный. Он подошел вдруг к какому-то старику и, не говоря ни слова, ударил его по лицу. И Фидиас, и вся улица ахнули: то был Гиппоникос, один из членов ареопага, сын того Гиппоникоса, на дочери которого был первым браком женат Периклес. Остолбенел и старик.
– Но что я сделал тебе, Алкивиад? – дрожащим голосом проговорил он.
– Ничего… – отвечал повеса. – Просто я поспорил с приятелями, что я первому встречному на улице дам по лицу – к сожалению, подвернулся ты. Я иду за тобой в дом твой и отдаю себя в твое полное распоряжение…
И он, действительно, скрылся в доме Гиппоникоса и – на пороге остолбенел: предупрежденная рабынями, видевшими происшествие на улице, навстречу отцу, взволнованная, торопилась его молоденькая дочь, Гиппарета, беленькая, нежная, похожая на Психею, с золотистой головкой, с ямочками на розовых щечках, которые у самого мрачного человека разгоняли его хмурость. Увидев Алкивиада, она тихонько ахнула и спаслась бегством в гинекей.
Толпа, собравшаяся на улице, качала головами: нет, эта молодежь потеряла всякую меру! Друзья Алкивиада смущенно смеялись и – зевали: они всю ночь прошумели с ним у веселых флейтисток.
Гиппоникос был тронут готовностью молодого блистательного повесы принять от него всякое наказание, и вместо того чтобы отдать его в распоряжение рабов, чтобы они высекли его, он с улыбкой проговорил.
– Мы должны выпить чашу мира… Дочь, Гиппарета, которую ты так испугал – потеряв мать, она прекрасно ведет мой дом – распорядится сейчас обо всем. А ты, воин, присядь. Но в следующий раз, когда тебе в голову придет такая выходка, сделай исключение для стариков. Клянусь Ареем, ты все же дерзок!.. Ты мог попасть и на человека менее… спокойного… А меня, сознаюсь, сковало слово Сократа. Как-то недавно при мне кто-то из его спутников пожаловался ему, что его знакомый при встрече с ним не ответил на его приветствие. И Сократ сказал: «Если бы ты на своем пути встретил какого-нибудь калеку, ты, вероятно, не обиделся бы – так почему же ты обижаешься, что встретил человека с искалеченной душой?»
Но не только слово Сократа остановило ареопагита: он думал использовать эту историю для сближения с малодоступным Периклесом.
– Но несмотря на всю глупость моей выходки, я не хотел бы, чтобы ты считал меня человеком с дурною душой… – сказал Алкивиад, завороженный встречей с беленькой Психеей. – Я постараюсь дать тебе скоро доказательство, что я совсем не так уж плох, как это иногда кажется даже мне самому…
Но рабыни уже вносили для гостя вино и все, что полагалось. А маленькая Психея, потрясенная, пряталась в гинекее. Она не раз уже тайно любовалась блистательным Алкивиадом, и в этой нечаянной и странной встрече она видела какое-то счастливое предзнаменование и рдела вся, как уголек на жертвеннике. Гиппарета была девушкой своего времени, для которой тайны Эроса открывались – всею жизнью – очень рано, но жило в ней, маленькой Психее, какое-то врожденное чувство стыдливости и чистоты, которое оберегало ее от афинских нравов. В храмах Диониса, Пана, Афродиты Колиаде и др. праздники сопровождались всегда оргиями, в которых с большой охотой принимали участие и женщины. Особенно славился в этом отношении храм Афродиты вблизи Афин, в предместье Анафлии. И от них, этих женщин, их родственницы-девушки знали все, но Гиппарета, краснея, стояла как-то над всем этим и теперь, смятенная нечаянной встречей с красавцем, о котором она не раз думала, была вся смятение и стыд…
И – зов.
В гинекей, где томилась Гиппарета, вдруг вбежала, вся бледная, рабыня. В глазах ее стоял ужас. Она запыхалась.
– Госпожа… – едва выговорила она. – Госпожа, в Афинах – чума!..
– Перестань говорить глупости!.. – нахмурилась Гиппарета, – Откуда ты это взяла?..
– Мой брат пришел сейчас из Пирея… – задыхалась та. – И говорит, приплыл корабль из Египта, а на нем будто бы в пути заболело двое… Начальство сейчас же приказало отвести корабль подальше от берега, но будто и в Пирее такие больные уже есть. Боги, боги, и что мы теперь только делать будем?!.. А еще говорят, – передохнула она, – будто Периклес войну со Спартой затеял нарочно: Аспазия будто хочет, чтобы он захватил у нас в Афинах царскую власть. Будто ей очень завидно, что гетера Таргелия вышла замуж за царя, а она…
– Сколько раз говорила я тебе не носить в дом с улицы всякого вздора… – нахмурилась Гиппарета. – Перестань! Не болтай зря о чуме, не тревожь других. Никакой чумы нет. Отец знал бы раньше тебя, если бы что действительно было. Садись прясть…

IX. ПОД НАДВИГАЮЩЕЙСЯ ГРОЗОЙ

Вся Эллада была налита тяжелой тревогой. В Пирее споро стучали топоры судостроителей, рубивших новые боевые триеры, с севера гнали табуны лошадей для кавалерии, эфебы, выпячивая грудь, блистали воинской отвагой у веселых флейтисток. Не отставал Коринф, где в Кенкрее тоже строились боевые суда. Не отставала Спарта, где военачальники всячески тянули гоплитов для грядущих подвигов. Все власть предержащие чутко прислушивались к тому, что происходит среди всегда волновавшихся илотов: в острую минуту они всегда могли восстать. Стража не допускала никаких скоплений их, а переодетые шпики проникали в самое сокровенное их жизни…
Алкивиад очень чувствовал это всеобщее напряжение и знал наверное, что в смуте он отличится так или эдак. Он был слишком избалован судьбой, чтобы сомневаться в удаче, и все события рассматривал только с точки зрения, пора начинать и ему или не пора. Он думал, что мир – это сцена, на которой он, маленький пока капрал, будет изумлять всех, а изумленные будут венчать его миртовыми и лавровыми венками. Он иногда слушал вместе с другими Сократа и ловко схватывал на лету все те премудрости, которые он там слышал, чтобы при случае блеснуть острым или смешным словечком. И в то время как другие дивились ловкости и учености всех этих философов и софистов – установить разницу между ними становилось все труднее, – Алкивиад слишком хорошо знал по себе самому, что всякий человек – это софист в самом дурном смысле этого слова: он может из слов построить какую угодно «истину» и, если это ему будет выгодно, будет отстаивать ее с пеной у рта. Среди этих учителей мудрости были и серьезные люди, которые в этих словесных стычках разрушали старые, удушливые, гнилые уже верования и предрассудки, но для Алкивиада все эти верования точно не существовали: он и от них брал только то, что ему было нужно, а что касается до разрушения изжитой идеологии, то он давным-давно уже не верил ни во что – кроме Алкивиада. После персидских войн скептицизм и пресловутый «упадок нравов» все ширились и углублялись, и в этом отношении Алкивиад смело, с веселым смехом шел впереди своего времени…
Но с первой же встречи с робкой Гиппаретой все, кроме этой светленькой девочки, отошло у него на самый задний план. Он был избалован женщинами и на всех их смотрел как на «благосклонных» к нему. Он знал, что Гиппарету отделяет от него твердыня гинекея – в гинекей никто не имел доступа – но опять-таки он был слишком афинянин V века, чтобы не знать, что нет крепостей, которых нельзя было бы взять, если не силой, так золотом… Он пробовал и подкупать рабынь Гиппареты через своих рабов, и с сокрушенным видом ходил, вздыхая, мимо ее дома, и строил самые смелые планы, как бы забраться к ней через непрочные стены афинских домов, но он очень скоро убедился, что если Гиппарета и тянется к нему, то главное препятствие для него не в стенах гинекея, а в ней самой: благосклонные – это одно, а эта тоненькая девочка с застенчивыми глазами совсем другое. Это еще больше распалило его, и он, к своему удивлению, пришел к заключению, что в данном случае ему не остается ничего, кроме брака. И если девушек-спартанок можно было встретить везде с открытым лицом, – Спарта думала, что замужняя женщина должна только хранить уже доставшегося ей мужа, а девушке его надо еще искать, – если они наравне с мужской молодежью, грубоватые и смелые, прыгали, скакали, бросали дротик или диск, то афинская девушка с пожарными не соперничала и в тишине гинекея берегла лучшее свое богатство, женственность. И тут первою обязанностью женщины было послушание. Пенелопа спускается из своей комнаты, чтобы просить Фемия прекратить надоевшую ей песню, но лишь только она, покрытая покрывалом, показывается на пороге, как сын ее, Телемак, говорит ей: «Иди назад в свои комнаты, занимайся своим делом, полотнами и веретенами – говорить же в доме предоставь мужчинам». Отец был не только главой, но неограниченным владыкой семьи, он имел даже власть над жизнью или смертью своих детей. До Солона он имел даже право продавать дочерей в рабство и не только в случае, если они повели себя нехорошо, но и просто потому, что ему нужны были деньги. Потом владыкой – кириос – женщины становился брат или муж, который перед смертью мог даже выбрать ей другого мужа. Совершеннолетие наступало для детей в 18 лет, но сын, не исполнявший своего долга перед отцом, и потом предавался суду и мог быть даже приговорен к смерти и во всяком случае лишался гражданских прав. И как ни бесцеремонен был Алкивиад, все же эту обомшевшую твердыню старых заветов – пусть уже расшатанных – он одолеть не мог и со смехом решил: значит, надо связать себя узами Гименея, делать нечего. Беленькая Психея не давала ему покоя ни днем ни ночью…
Гиппоникос был очень польщен этим блестящим сватовством, а Периклес только пожал плечами и возвел глаза к небу, к бессмертным богам: он знал уже хорошо, что если Алкивиад вбил себе что в голову, то лучше уступить сразу. Но девочку – ей только что минуло пятнадцать – ему было искренно жаль: он знал, что Алкивиад – Алкивиад. А с другой стороны, ему давно было пора жениться: безбрачие наказывалось не только в суровой Спарте, где гражданин был только безвольным кирпичиком в здании государства, но и в будто бы свободолюбивых Афинах. В Спарте наказывали даже тех, кто женился слишком поздно или неудачно: смотри в оба. Не мешали даже нищим жениться: отец, не имеющий средств, чтобы прокормить ребенка, передавал его городским властям, а те отдавали его кому-нибудь, кто мог потом из своего воспитанника сделать раба. Детей же необходимо было иметь всем, чтобы обеспечить себе после смерти погребальные почести, а у кого их не было, те искали усыновить кого-нибудь – для этих же загробных целей. И потому дом Периклеса – Алкивиад, сирота, вырос и жил у него в доме – под руководством Аспазии взялся за брачные приготовления.
Наконец, пришел и заветный день. Алкивиад еще накануне бражничал и бесчинствовал в городе со своими приятелями, но на этот день должен был набраться серьезности хотя бы на короткое время свадебной церемонии, которая сводилась к приобщению невесты к богам ее нового дома. Как были свои боги у каждого города, так были они и у каждой семьи: это были ее покойнички, которых в Афинах звали добрыми, блаженными, святыми. Они приносили дому счастье или несчастье в зависимости от того, пользовались ли они со стороны живых почтением или находились в пренебрежении.