– Они вот говорят: страшно, мол, что война идет, а там, упаси Господи, и революцию устроят, а там опять какая-нибудь война. А я тебе скажу. – Мать перевела на Таню светлые дрожащие глаза. – Я тебе скажу, что нет ничего страшнее того, что… – Она замолчала. – Не знаю, что делать. Подойди ко мне.
Таня подошла. Мать осторожно провела ладонью по ее животу.
– Что ж ты папе не говоришь? Ждешь, пока сам заметит?
Таня вспыхнула.
– Наверное, сын, – отстраненно сказала мать. – Дочки кругло ложатся, а сыновья – остро.
Она опять помолчала и наморщила лоб.
– Я год назад тоже сыночка ждала. Помнишь, Дина?
Дина тряхнула волосами.
– Я ждала, а Ваня каждый день куда-то уходил. С утра уходил и до позднего вечера. Помнишь, Дина? А тут собрались на пикник. Все верхом. Мне говорят: «Вам нельзя, вы же в положении». А я поехала. Красивый был вид, с водопадом. Сыночек мой его, наверное, даже и не успел разглядеть как следует.
Она отвернулась, вжала лицо в спинку кресла.
– Но дело в том, Нюра, – Таня вспомнила, что мать так и прежде называла ее, сократив отцовское «Танюра», – а дело в том, Нюра, что я ни о чем не жалею.
Она опять замолчала.
– Мне только мальчика жалко!
– Мальчика? – сквозь начавшийся в ушах шум переспросила Таня.
– Ребенок был мальчик, – уточнила мать. – И Ваня был мальчик…
– Вы здесь теперь будете, с нами? – прошептала Таня, боясь, что мать скажет «нет», и одновременно почему-то желая этого.
– Куда ж нам деваться? – удивилась мать. – А ты что, не хочешь? Мы можем уйти.
– Я очень хочу, – быстро сказала Таня и, почувствовав, что говорит неправду, покраснела.
– Я папе бы всё же сказала, – вздохнула мать. – А то он заметит. Обидеться может.
Таня взяла ее за руку. Материнская рука была меньше ее собственной, горячей и мокрой от слез.
Вернувшись к себе, она заново, словно в первый раз поняла, что с ней действительно происходит. Она ждет ребенка. У нее в животе лежит ребенок, у которого будут руки, ноги, глаза, рот… Страх, но и что-то совсем незнакомое ей, что-то похожее на почти задавленный страхом и всё же разгорающийся восторг, что-то жгучее, угрожающее и всё же счастливое поднялось внутри, и она почувствовала то же самое, что почувствовала тогда, когда – много лет назад – они с папой катались на лодке, отплыли далеко от берега, и начался шторм, которого она сначала испугалась, а потом, когда их с головой накрыло волной и долго не было ничего, кроме гула и темноты, она начала хохотать от восторга, и папа, весь мокрый, – он тоже смеялся.
Ее начало лихорадить. В наступающем рассвете проступила знакомая до мельчайших деталей комната и раздалось тиканье часов, громкое и резкое, как голос июньской кукушки.
Через три недели пришла телеграмма, извещающая о смерти Владимира Шатерникова. Смерть наступила сразу же, как только пуля пробила Шатерникову голову, но Таня ничего не ощутила ни в ту минуту, когда с последним облачком дыхания погасла его жизнь, ни на следующий день, когда хоронили погибших и кто-то из офицеров, пьяный, трясясь всем телом, крепко поцеловал мертвого Шатерникова в губы и, махнув рукой, неловко отпрыгнул от гроба, но зацепился за брошенную лопату и рухнул всей тяжестью тела на яркую желтую глину.
Телеграмма была от двоюродного брата Шатерникова, тоже актера, который находился в Питере, но сообщал, что на днях перебирается в Москву и будет работать в труппе Московского Художественного театра. Вскоре после этого пришла еще одна телеграмма, в которой тот же двоюродный брат просил Таню прийти на поминки Владимира, имеющие состояться в помещении Художественного театра на сороковой день после его смерти.
Было не по-летнему холодно и промозгло, когда Василий Веденяпин соскочил с пролетки у дома на Малой Молчановке, 6, где отцовская квартира занимала весь большой второй этаж. Он знал, что отец его сейчас, скорее всего, занят в больнице, поэтому и не встретил его на вокзале. Но всё же это было странно и не похоже на отца. Василий изо всех сил толкнул дверь, за ней послышались шаги дворника, потом его голос: «Иду! Да иду я!» – и дверь, наконец, отворилась.
Василий очутился в знакомой прихожей, где всегда немного пахло печным дымом, даже летом, и никто не мог объяснить странной устойчивости этого запаха.
– Здорово, Степан, – сказал он дворнику, радостно расплывшемуся в беззубой улыбке. – Ну, как поживаешь? Что папа?
– Болеют, – понижая голос, ответил дворник. – Вторую неделю лежат, не выходят.
– Болеет? – испугался Василий и, обойдя мешающего дворника, быстрыми шагами пересек гостиную и остановился перед запертой дверью отцовского кабинета в нерешительности.
За дверью была тишина. Дворник осторожно вздохнул за его спиной.
– Василь Александрыч, – деликатно сказал дворник, – они не болеют, а так…
– Как – так?
– Ну, вот как… Очень пьют они сильно.
Он никогда и не подозревал, что отец его пьет, хотя запах спиртного изредка смешивался с запахом одеколона, который отделялся от отцовского лица с какой-то приятной и медленной силой, как запах осенней травы.
Не дождавшись ответа, Василий открыл дверь и тут же очутился в отцовских объятьях. Сильные знакомые руки стиснули его и не отпускали. От отца пахло спиртным, но пахло, что странно, не столько изо рта, сколько от шеи. Потом отец разжал руки и отстранился. Василий неожиданно заметил, что он очень красив, раньше это почему-то никогда не приходило ему в голову. Сейчас он увидел, что у отца выразительное бледное лицо с красивыми темными глазами. Маленькая бородка его слегка серебрилась – так же, как и волосы, всё еще густые и кудрявые. Несмотря на глубокие морщины на лбу, он выглядел совсем молодым, и все его движения изменились: они стали какими-то судорожно быстрыми, чего не было прежде.
– Ну, что? Как добрался? – быстро заговорил отец и тут же запнулся: – Прости, что не встретил, проспал.
– Ничего, – удивленно ответил Василий. – Дорогу я знаю.
Он посмотрел в блестящие, избегающие его глаза:
– Послушай, отец, ты что, выпил?
– Я выпил, – со странной готовностью согласился Александр Сергеевич. – А правду сказать, я запил. Паршивая штука, никак не могу бросить…
– Что значит – запил? – всё больше и больше удивляясь и стыдясь за отца, спросил Василий. – Ведь этого не было раньше…
– Ну, раньше ты маленьким был, не замечал. К тому же я и не пьянел никогда.
– У нас в армии многие пьют.
Он опустил глаза и сильно покраснел. Отец облегченно засмеялся.
– Как ты покраснел замечательно! Совсем как ребенком, бывало… И мама твоя тоже сильно краснела… – Легкая удивленная печаль пробежала по отцовскому лицу, но тут же растаяла. – Степан тебе сейчас воды нагреет, – старательно, словно с трудом вспоминая самые простые слова, сказал отец. – С дровами – всё время неполадки. То сырых привезут, то вообще никаких. Спасибо, что сейчас тепло, а то мы зимой сильно мучились. Воды тебе согреют, и будешь мыться. Потом пообедаем, поговорим. Ты, верно, спать хочешь?
– Я спал всю дорогу.
Отец вдруг снова крепко обнял его.
– Не судите, да не судимы будете, – зачем-то сказал он. – Иди, мальчик, мыться.
Намылившись, Василий посмотрел на себя в зеркало. Зеркало было знакомым до последней трещинки. За минувший год на груди его выросли мелкие красновато-золотистые волосы, сама грудь стала шире, на шее крупно и крепко выступал кадык. Он больше не мальчик. Мужчина. Арина любила его. При мысли о ней стало трудно дышать, лоб покрылся испариной и низ живота запылал и напрягся. Арина! Сейчас она, может быть, уже вернулась домой и кормит деревянной ложкой своего ребенка. Или баюкает его. А может быть, муж ее тоже пришел в отпуск, и они сейчас лежат, обнявшись, и муж гладит ее своими руками… Василий представил себе, как черные широкие ногти впиваются в ее горячую кожу, и чуть было не застонал вслух.
Отец ждал его за столом.
– Ты что, и в больницу не ходишь? – запинаясь, спросил Василий.
– Конечно, хожу, – спокойно ответил отец. Василий заметил, что он побрился. – Моим сумасшедшим безразлично, пьян доктор или не пьян. Лишь бы пилюли давал и не позволял смотрителям руки распускать. А водка им – что? Ведь они не принюхиваются.
– Ты маму вспоминаешь? – неожиданно для самого себя спросил сын.
Отец побледнел.
– Маму? – Он быстро налил и выпил. – Да как же не вспоминать? Мне кажется, Вася, что мама жива.
Василий так и подпрыгнул на стуле.
– Что значит – жива?
Сильно задрожавшими руками отец налил еще.
– А вот я не знаю! Не знаю, а кажется. И с самого начала это пришло в голову. Я тогда еще сказал себе, что, конечно, схожу с ума. Фотографию эту, которую Александра прислала, – я ее до дыр просмотрел. Покойница и покойница. Ни лица, ничего, одни цветочки.
Руки его задрожали сильней, и он налил себе еще.
– Ты знаешь, что я понял, когда началась война и в тот же день пришла эта телеграмма о ее смерти? Я понял, что наступает конец всему. Не только жизни, не только цивилизации, но вообще всему. Всем человеческим отношениям, любви, ненависти. Останется один страх, а всё остальное разорвется, как паутина. – Растопыренными пальцами отец показал, как разрывается паутина. – И правды не будет, и лжи не будет, потому что не будет ничего определенного, понимаешь? Всё приблизительно. Сегодня так, а завтра наоборот. У меня какое-то почти видение было, что ли. Ну, что ты хочешь? – Отец испуганно улыбнулся и быстро опрокинул рюмку. – Вот и возись с сумасшедшими! Наверное, сам заразился. А потом я посмотрел опять на эту фотографию. Она или не она? Не знаю. Может, она, а может, совсем незнакомая баба. Какая-нибудь немка с курорта или француженка. А может, швейцарка. Померла и лежит.
И он с досадой махнул рукой, словно речь шла о каком-то недоразумении.
– Она ведь всегда хотела от меня сбежать, – отрывисто продолжал отец. – Хотела, да терпела. Потому что ты был маленьким, потому что денег я бы ей не дал ни копейки, и это она прекрасно понимала. А куда женщине без денег? Мостовую мести? Кроме того, она знала, что я бы ее все равно далеко не отпустил. А если бы отпустил, так она бы обратно на другой день прибежала.
– Почему?
– Так люди устроены. Если ты кого-нибудь держишь при себе, глаз с него не спускаешь, этот человек из окна будет готов выпрыгнуть, лишь бы от тебя удрать, а вот если ты его вдруг сам возьмешь да отпустишь! – Отец разжал кулак и встряхнул кистью руки. – Он к тебе прямиком обратно прибежит! Приползет. Потому что не хочет, чтобы ты его разлюбил. Боится, каналья… Все, Вася, боятся. Вот так же и мама твоя…
Василий хотел было возразить, но отец не позволил.
– Постой! Ты поймешь. И я дал ей денег. Приличных вполне. Потому что действительно устал. К тому же она сильно постарела и подурнела. Особенно меня оттолкнуло, что кожа у нее на груди вдруг стала немного морщинистой, а изо рта простоквашей какой-то пахло по утрам. А может быть, дело не в этом. Рухнула наша жизнь, и вообще вся вокруг жизнь рухнула. Я ведь с тобой и спорить не стал, когда ты решил на войну идти, помнишь это? А почему не стал? Не знаешь?
– Не знаю, – прошептал Василий.
– А потому что меня осенило тогда. Понял, что от меня ничего не зависит. Вот рюмка – и та не зависит! – Он быстро налил новую рюмку, и водка слегка перелилась через край. Отец вытянул губы и осторожно отпил, а потом быстро, как он это делал и в прежние разы, опрокинул остаток. Он не пьянел, только глаза становились лихорадочными. – Теперь я тебя удивлю, приготовься. Смотри, какое я письмо получил на прошлой неделе.
Он достал из кармана и протянул Василию конверт. На конверте стоял штамп: «месяц февраль, 1915». Неуверенными руками отец вынул из конверта письмо и положил его перед сыном. Почерк был знакомым. Такими большими торопливыми буквами, которые наклонно налегали друг на друга, писала только его мать. На самом письме не было даты.
– Читай! – приказал отец.
«…здоровье мое, слава Богу, поправляется, летом я всегда чувствую себя лучше, чем зимой или осенью, а лето здесь наступило рано, и сейчас очень тепло. Как только позволят обстоятельства, надеюсь вернуться домой, потому что очень волнуюсь за вас обоих. Как же вы там, без меня? Я много хожу и стараюсь не прислушиваться ни к каким разговорам и ни с кем не сводить знакомств. Жизнь здесь сильно дорожает, но моих скромных средств вполне хватает, наряжаться не для кого, да я и никогда этого особенно не любила. Конечно, я была права, когда сопротивлялась твоему настоятельному желанию отправить меня сюда на лечение. Уехать оказалось значительно проще, чем вернуться, однако я постараюсь, потому что…»
Дальше было густо замазано несколько строчек и стояла материнская подпись.
Василий положил письмо обратно на стол.
– Могло быть написано прошлым летом, правда? – спросил отец. – Вполне могло бы. А при нынешней военной неразберихе шлепнули неверную дату, и вот я его и получил две недели назад. А если другое?
– Что?
– А ты не понимаешь?
– Тогда откуда же… откуда же тогда… мы ведь тогда получили телеграмму? И фотография…
– Ну, что – фотография! – задушенно прошептал отец. – Черт его знает, что там, на фотографии! Мама твоя – фантастического характера женщина. Вот это я знаю доподлинно! Могла пошутить, разыграть… – Он замолчал, лихорадочно глядя мимо сына. – Нет, что я говорю! Конечно, поставили не ту дату на какое-то заблудившееся письмецо, и оно пришло с опозданием на год. Всё! А я работаю в сумасшедшем доме, и мне такое стреляет в башку, что здоровому человеку и во сне не приснится! Но знаешь ли ты… – Он вылил в рюмку остатки водки. – Знаешь ли ты, что меня и тогда, как телеграмма пришла, сразу как током ударило. А что, если… А? Что ты скажешь?
– Но мама болела… – задохнувшись, возразил Василий.
– Болела! А кто не болеет! Ей поставили диагноз: раковая опухоль легкого, а она с этим диагнозом здесь, в Москве, восемь месяцев прожила, да всё на ногах, да скандалы устраивала! Какая же опухоль?
– Папа! Папа, что ты говоришь…
– Прости. – Отец отодвинул от себя пустой графин. – Слава богу, ты дома. Ты жив. Что мне еще нужно? Это всё, конечно, бред. – Он вложил письмо обратно в конверт и спрятал его в карман. – Больное мое воображение. Забудем об этом. Я, собственно, и запил от этого письма. Теперь брошу, раз ты, слава богу, вернулся… Забудь всё, о чем говорили.
– Ты был один всё это время? – спросил сын и добавил развязно, не глядя на отца: – И что, даже женщины не было?
Никогда прежде он не позволил бы себе так обратиться к отцу, но сейчас, вернувшись с войны, он получил это право.
– Ну, как тебе сказать? – усмехнулся отец. – Да, вроде один…
– А эта… которую мы – помнишь? – встретили тогда у Филиппова, когда мама… помнишь? Ну, как ее звали?
– А, Таня? Татьяна Антоновна? Она тебе тоже запомнилась, верно?
Василий затравленно кивнул головой.
– Не знаю, не знаю, – пробормотал отец. – С тех пор не встречались. Не знаю, не знаю…
Шестого июня в Московском Художественном театре состоялась панихида по Владимиру Шатерникову. На улице было прохладно, моросил тусклый зеленоватый дождь, и свежо, волшебно, не по-военному пахло сиренью. На углу Камергерского и Большой Дмитровки Таню ждал двоюродный брат Владимира Шатерникова, артист Борис Зушкевич.
Он испуганно посмотрел на ее живот, слегка выпирающий из-под жакетки.
– Пойдемте скорее, вас ждут! – гибким молодым голосом, напомнившим голос Шатерникова, сказал брат.
Таня отвела глаза.
– Что, начали уже? – спросила она.
– Ну, как же без вас?
– А что теперь я? – тихо спросила Таня.
– Как – что? – вспыхнул Борис Зушкевич. – Вы же… Вы – всё равно что жена… Владимир писал из Галиции… Когда просил, чтобы я вам… Ну, сообщил, если с ним что-то…
Таня сглотнула набежавшие слезы.
– Вы только не удивляйтесь тому, что сейчас увидите, – смущенно попросил Зушкевич и взял Таню под руку. – Актеры – такой народ… Они, даже когда плачут, всё равно не могут не играть…
Вошли в прохладное, полутемное из-за дождя здание театра. Густо напудренная, с распущенными светлыми волосами женщина быстро подошла к ним и, внимательно оглядев Таню ярко накрашенными глазами, сказала неожиданно низким, почти мужским голосом:
– Потеря, потеря! На всё воля Божья! Пойдемте скорее!
Таня испуганно оглянулась на Зушкевича и вместе с ним и накрашенной блондинкой вошла в зрительный зал. Прямо на нее со стороны сцены медленно двигалась похоронная процессия за белым, с серебряными рельефами, катафалком. На катафалк был наброшен черный балдахин, по обеим сторонам его выступали факельщики в белых фраках и цилиндрах, со светильниками, напоминающими уличные фонари. За катафалком медленно, опустив голову, высоко держа на вытянутых руках фотографию Владимира Шатерникова в траурной рамке, шел огромного роста человек. Таня в ужасе застыла на месте. Пройдя мимо нее, процессия уперлась в закрытые двери зрительного зала, плавно повернулась и двинулась обратно по направлению к сцене. Из глубины сцены послышались сдержанные рыдания. Таня увидела человек двадцать мужчин и женщин, одетых в темные крестьянские одежды. Все женщины были с распущенными волосами, в лаптях, а несколько – просто босые.
– Народ, народ! – смущенно забормотал ей в ухо Борис Зушкевич. – Народ, за который брат голову сложил, прощается с ним в нашем, так сказать, актерском обличье! Вернее, актеры в обличье народа…
Он запутался и закашлял. Из толпы народа выступил невысокий и очень грациозный крестьянин с большой шевелюрой и дымными, словно от рождения пьяными глазами. Он низко поклонился огромному человеку, державшему на вытянутых руках фотографию улыбающегося Владимира Шатерникова.
– Прости! – звучно, прекрасно поставленным чистым голосом сказал крестьянин. – Прости, моя люба, прости, русский воин!
– Прости нас, прости нас! – заголосила толпа, торопливо крестясь и кланяясь траурной фотографии.
Женщины опустились на колени. На чьих-то других, тоже высоко вытянутых руках выплыла икона Богоматери с Младенцем и, почти вплотную доплыв до фотографии Шатерникова, застыла.
О проекте
О подписке