И еще кое-что, очень важное, я хотел сказать тебе. Прости меня, Вася, за то, что я не удержался тогда и показал тебе мамино письмо. Это грех мой перед тобой, моя непростительная вина. Во глубине души я, конечно, добивался одного: чтобы ты разделил со мной мои страхи или, может быть, успокоил меня тем, что все эти дикие предположения – не что иное, как моя больная фантазия. По твоему совсем побелевшему, испуганному лицу я сразу увидел, что этого нельзя было делать, но было уже поздно: я влил этот яд в твою душу, а как помочь теперь тебе, не знаю. К моему постоянному ощущению, что я был всегда виноват перед твоей матерью, прибавилось то же самое ощущение по отношению к тебе. Но супружество, мой дорогой, подобно замку и дужке: если одно хоть сколько-нибудь не подходит к другому, хотя бы на долю миллиметра, – ничего не поделаешь. Замок просто нужно сменить. Моя вина перед мамой заключалась в том, что я это понимал с самого начала и всё-таки заставил ее выйти за меня замуж, верней, убедил ее в том, что больше ей ничего не остается.
Раз ты прочел ее последнее письмо и уже подготовлен, жди теперь любого сюрприза от своей матери.
На это письмо Василий Веденяпин просто не стал отвечать. Его батарея вторую неделю стояла на отдыхе. В двух маленьких комнатах помещалось десять человек нижнего офицерского состава. Все были раздражены, измучены, больны, все ненавидели друг друга за то, что в каждом видели отражение себя самого, и, главное, каждый испытывал почти непереносимое для человеческой души состояние полнейшей неизвестности, а стало быть, и безнадежности будущего. О смерти никто не говорил, но чувствовалось, что именно это глубоко засело в сознании, хотя именно этим и было труднее всего поделиться.
Василий Веденяпин пытался настроить себя, что даже такой отдых всё-таки лучше, чем то, что выпадает сейчас на долю пехоте, которая в этот двадцатиградусный мороз стоит на передовых постах и каждую ночь ходит в разведку по глубокому снегу или в атаку, выпрямившись во весь рост, под пули и пулеметы. Отец зря напомнил ему детские эти, дурацкие рассуждения о том, что людям не нужно воевать, а нужно идти навстречу врагам с иконами, распевая молитвы. Люди не могут не ненавидеть друг друга, и война есть не что иное, как самый верный и чистый способ освободиться от этой ненависти хотя бы на время, реализовать ее в конкретном и жестоком поступке. Он чувствовал, что в душе его не остается почти ничего, чем можно было бы «накормить» поселившуюся в ней тоску и раздражение, которые, как две голодные сторожевые собаки, ждут только того, когда хозяин обратит на них внимание, чтобы зарычать или громыхнуть цепью. Никаких нежных, или детских, или любовных воспоминаний не осталось в нем, и даже то, что прежде, еще даже месяц назад, до болезни, успокаивало или вызывало внутренние слезы раскаяния и печали, перестало существовать, и чем красочнее, чем «жирнее» были те куски памяти, которые изредка еще просыпались внутри, тем быстрее они заглатывались этой раздраженной тоской, которая, злобно облизываясь после проглоченного, вновь устремляла на него свои голодные желтые глаза.
Дина, слава богу, была в гимназии. Алиса, которая никогда ни о чем не расспрашивала и верила всему, что ей говорят, тут же согласилась побыть в детской с уснувшим Илюшенькой, пока Таня «сходит в аптеку». Мать, как всегда, до возвращения Дины из гимназии и отца из госпиталя не выходила из своей комнаты. Сегодня намечался «банный» вечер с большой стиркой для всего дома и мытьем, в три должна была прийти прачка, и времени встретиться с Александром Сергеевичем оставалось совсем немного.
Тане показалось, что со вчерашнего вечера она изменилась так сильно, что все в доме должны заметить это. Лицо у нее горело, волосы выбивались из пучка, левая рука никак не могла попасть в перчатку.
Что он скажет ей? А она? Нужно было рассказать о смерти Володи Шатерникова, о том, что она почти не плакала тогда, но горе осталось внутри, осталось навсегда, что теперь вся ее жизнь – только в сыне, они живут вместе, одной семьей: и мама, и папа, и девочка Дина, которую он, наверное, заметил вчера на катке. Ее не заметить нельзя, ведь такая красавица.
При этом она понимала, что, согласившись вчера на эту встречу, она словно бы освободила что-то, вытащила на свет то ждущее, исподволь выматывающее ее, то, чему она не знала названия, чего не было (и быть не могло!) в ее любви с Володей Шатерниковым и о чем она вдруг догадалась однажды, когда они обедали с Александром Сергеевичем в ресторане и он повелительно, просто усадил ее себе на колени. Это было похоже на то, как однажды, когда она гладила тяжелым раскаленным утюгом свою сорочку, ее окликнул кто-то из столовой, и она, дернувшись, дотронулась до утюга краем ладони. Боль была жгучая, мгновенная, но странно, что тут же прошедшая, хотя и сейчас еще на ладони заметна тонкая белая ниточка.
Боясь, что ее непременно кто-то увидит – мать из окна спальни, Алиса или няня, – она выскользнула из подъезда и почти бегом заспешила в сторону аптеки. Александр Сергеевич негромко окликнул ее. Он шел по противоположной стороне улицы, она даже и не заметила его.
– Думал, не догоню, – слегка задыхаясь, сказал он. – Здоровье-то уже не то. А вы припустились, как лань.
– Я к вам на минуту, – дрожащим голосом ответила она. – Мне трудно сейчас отлучаться из дому.
– Ребенок? – улыбнулся он.
– Ребенок. Илюша.
– Вы кормите?
Она огненно покраснела.
– Чего тут стесняться? – спросил он. – К тому же я доктор. Не будете же вы стесняться доктора?
– Не доктора. – Она чувствовала, что сейчас заплачет от волнения. – Но вас я ужасно стесняюсь.
– Вот так напугал?
– Вы не виноваты в этом, – прошептала она. – Это я сама…
– Дурацкое время! – раздраженно сказал он и поднял воротник. – Мне даже пригласить вас некуда. Филипповская, и та закрылась. Муки не хватает.
– Я бы туда всё равно не пошла. – Она опустила голову и исподлобья посмотрела на него.
– Да я пошутил, – опять усмехнулся он. – Меня туда тоже не очень-то тянет.
– Вы сейчас живете один? – спросила она и тут же поняла, что этого не нужно было спрашивать: он, может быть, что-то подумал, ужасное.
– Да, – ответил он, помедлив. – А с кем же? Василий на фронте. Вы замужем, как я могу догадаться?
Она, наверное, ослышалась. Неужели он не понял, что Илюша родился без отца, что она не замужем и жених ее убит? А иначе она разве бы выбежала к нему сейчас?
– Я была замужем, – неожиданно для себя ответила она. – Но мужа убили. Илюша родился уже после этого.
– Примите мои соболезнования, – сдержанно сказал он, и по его блеснувшим глазам Таня поняла, что он не поверил ей. – Я думаю: как вам досталось!
– Мне? Так же, как всем.
– Всем, – напирая на это слово, пробормотал он, – еще, боюсь, достанется. К тому идет.
– Что вы такое говорите? – ахнула она. – У меня же сын…
– Какая вы всё-таки прелесть! – усмехнулся Александр Сергеевич. – Как взяли и просто, разумно ответили!
– Но это ведь правда! – возразила Таня, чувствуя, что перестает робеть и бояться его, как будто само слово «сын» придало ей силы и уравняло их. – Я не должна думать о том, что всё будет ужасно, потому что моему сыну должно быть хорошо. Это так должно быть, вы понимаете меня? Иначе зачем я живу?
Александр Сергеевич пристально смотрел на нее.
– Странная штука! Как вы быстро меняетесь. Когда мы обедали тогда – год назад, да? – вы тоже были уже другой, но сейчас – просто до неузнаваемости. Как будто лет десять прошло.
– Наверное, тоже расту…
– А может быть, вы уже выросли? – Он неожиданно сильно побледнел, как это случалось с ним иногда.
Она опустила глаза. Александр Сергеевич быстро, воровато оглянулся. Улица была пуста, тиха, слабо освещена солнцем.
– Пойдемте сюда! – Он схватил ее за руку, и они очутились во дворе дома под номером 36, на котором висела скромная мемориальная табличка, говорящая, что поэт Афанасий Фет умер в этом доме в 1892 году.
У самого сарая лежали промерзшие дрова, накрытые рогожей, и два воробья озабоченно выклевывали что-то из снега. Александр Сергеевич обнял ее и жадно несколько раз поцеловал в губы. Она попыталась оттолкнуть его, но он был сильнее, не отпустил и обеими ладонями прижал ее лицо к своему.
– Молчи, ничего не говори! – обжигая ее лоб своим дыханием, пробормотал он. – Теперь уже можно, теперь ты большая…
– Что – можно?
– Что – можно? – Он засмеялся и поцеловал ее, не переставая смеяться. – Теперь тебя можно – любить.
– Пустите меня! Я должна быть уже дома! Меня могут хватиться!
– О, я понимаю! – покрывая поцелуями ее лицо, шею, воротник, задыхаясь, ответил он. – Тогда мы увидимся завтра. Ведь я в двух шагах. Здесь, на Малой Молчановке.
Она оттолкнула его обеими руками. Александр Сергеевич тяжело дышал.
– Я ни за что не приду, слышите? – отчаянно сказала она. – У меня сын, у меня ребенок! Как вы смеете мне даже предлагать такое?
Слезы вдруг хлынули сами, она не смогла удержать их и громко всхлипнула.
Александр Сергеевич прижал ее к себе еще крепче.
– Ну, счастье мое, радость моя… Моя маленькая девочка, бедная моя, измученная, маленькая девочка…
– Я не девочка, – прошептала она, затихнув в его руках и перестав вырываться. – Я очень люблю вас, и мне очень страшно…
– И мне самому очень страшно. А как же не страшно? Ведь это же только начало. А кто его знает, начало – чего? Ты завтра свободна?
– Да. – Она вытерла слезы. – Илюша спит с часу до четырех. Скажите, куда. Я приду.
Удивление блеснуло в его глазах – так решительно и твердо она сказала это.
– Но сейчас мне пора, – быстро добавила Таня. – Проводите меня. Или вы очень торопитесь?
Выйдя со двора на улицу, Александр Сергеевич смеющимися глазами пробежал строчки на мемориальной доске и взял ее под руку.
– Вот был характер! – сказал он. – Афанасий Афанасьевич. Лечился у всех, у кого только можно, чтобы избавиться от тоски. Постоянно думал о самоубийстве. Ничего не помогало. А какие стихи! – Он крепче прижал к себе локтем ее руку: – «В моей руке такое чудо: твоя рука…»
– Это разве Фета стихотворение? – удивилась Таня.
– «А на траве два изумруда, два светляка…»
Александр Ефимович Флеров был человеком спокойным и уравновешенным. В его жизненные правила входило никогда не повышать голоса на мальчишек и договариваться с ними мирно, дружелюбно и без запугиваний. Гимназия между тем разрасталась и ко времени войны насчитывала без малого двести человек. Мальчишки, как назло, попадались всё больше отчаянные, родителей не слушались – да чего и кого было слушаться, если дурман прогрессивной мысли застлал родительские головы, так густо застлал, без просветов, что плыли родители в полном тумане и деток своих на пути растеряли. Не все, разумеется. Многие.
Александр Ефимович жил недалеко от Мерзляковского переулка, где по проекту архитектора Николая Ивановича Жерихова, друга и приятеля Александра Ефимовича, было зимой 1910 года построено здание знаменитой на всю Москву мужской гимназии. Построено оно было на деньги Александра Ефимовича и потому носило его имя: гимназия Флерова. Собственная же квартира Александра Ефимовича – весьма скромная и небольшая – находилась в Медвежьем переулке, а потому и зимой, и летом он ходил в гимназию пешком. Сторож, почтенный, седой, до странности похожий на самого Александра Ефимовича, хотя и пошире в плечах, принимал пальто, шляпу, калоши, развешивал вещи в шкафу, расправлял, сдувал аккуратно пылинки, снежинки – что бог на сегодня послал! – и сообщал Александру Ефимовичу последние события из жизни тех гимназистов, которые размещались «на квартирах», в верхнем этаже гимназии.
Александр Ефимович слушал, к плечу прислонившись бородкой.
– А надпись опять появилась? – спрашивал он глуховато.
Сторож опускал виноватую голову.
– Опять, ваше благородие. Ночей не сплю из-за энтой надписи. Приду ровно в полночь, сотру. Вроде чисто. А утром – опять! Бес их знает!
Надпись, разговор о которой происходил каждый божий день, наносилась углем в одном и том же месте, а именно через всю стену курилки на самом верхнем этаже, являя собою при этом бессмыслицу: «Вясна ядёть».
Был, наверное, какой-то отвратительный подтекст в этих словах, но Александра Ефимовича огорчало другое: стену курилки перекрашивали каждую неделю. Приходил маляр, курносый и рыжий, похожий на клоуна, ставил на пол тяжелое ведро со вкусно пахнущей розовато-бежевой краской, брал кисть и закрашивал грязь и разводы. Стена становилась прекрасной и чистой. Не то что изгадить углем, плюнуть было бы больно. Но кто-то упорный – увы – не сдавался, и утром «вясна» вновь чернела победно.
«Как это неприятно, – думал Александр Ефимович, опираясь на палку и медленно переступая отекшими ногами по еще пустому, ярко натертому коридору. – Как это неприятно и странно, что у большинства детей не развито эстетического чувства. Вот это желание взять и запачкать – откуда берется? И главное, почему они так уверены, что грязное привлекательнее чистого? А злое, наверное, приятнее доброго?»
Мысли эти впервые посетили его давно, когда, будучи студентом факультета теологии, Александр Ефимович работал над диссертацией «Природа демонического в личности человека». Тогда, перерыв груды материала, окунувшись с головой в кровавые водовороты истории, он ясно понял, что «природа демонического» сильна в человеке до крайности, и так же, как божественная природа, она ищет себе путей в этот мир, пользуясь слабым существом, пришедшим из праха и в прах уходящим, переполняет его собою, сгрызает, съедает его изнутри, а после, оставив обглоданный остов, свободно уходит, куда ей взбредется.
«Человек, порожденный женою, – по памяти бормотал Александр Ефимович, усаживаясь наконец в глубокое кресло и надевая очки, – краткодневен и пресыщен печалями. Как цветок, он приходит и опадает, убегает, как тень, и не останавливается… Кто родится чистым от нечистого? Ни один. Если дни ему определены и число месяцев его у Тебя, если Ты положил ему предел, которого он не перейдет, то уклонись от него, пусть он отдохнет, доколе не окончит, как наемник, дня своего. Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срублено, снова оживет, и отрасли от него выходить не перестанут. А человек умирает и распадается: отошел, и где он?»
Пронзительная правота этих слов всякий раз заново поражала его, и он начинал думать о том, есть ли какой-то способ – зная, что всё это так – только так и никогда иначе, – помочь этим юрким прыщавым мальчишкам прожить свою жизнь по возможности чисто?
За дверью его кабинета послышалось сдержанное рыдание. Александр Ефимович давно снял с себя должность директора и остался скромным попечителем, при этом рыдать приходили к нему. Не только рыдать, а вообще – приходили. Директор Барков, Александр Семенович, был вспыльчивым, мог и прикрикнуть, но попечитель Флеров, Александр Ефимович, – никогда. Он знал, кто рыдает за дверью: опять Климентина Петровна. Александр Ефимович поднялся, отодвинул тяжелое кресло и отворил дверь.
На Климентину Петровну было больно смотреть. Круглые очки ее в тоненькой золотой оправе запотели изнутри, и слезы, прозрачные хрупкие слезы, проделали маленькие бороздки внутри очень нежной и розовой пудры. Климентина Петровна учила оболтусов танцевальному мастерству, а младшие классы еще и гимнастике. Но младшие – что! А вот старшие, у которых уже пробивались усы, голоса были лающими, сорванными, как у дворовых псов, буквально свели Климентину с ума. Похабным свели, издевательским образом. Писали любовные письма с намеками, совали под дверь георгины и флоксы, сорванные в дворовом палисаднике, назначали свиданья на Патриарших прудах и прочих таких же укромных местечках. Климентина прибегала к Александру Ефимовичу и плакала на его плече. Александру Ефимовичу она годилась в дочки. Подлецы были неуловимы, следов никаких не оставляли, да хоть и оставь они этих следов видимо-невидимо, пороть по закону нельзя, запрещается. Исключить, правда, можно, но против этого у Александра Ефимовича был решительный протест: исключишь мерзавца, а он – на войну! Нет, лучше пускай Климентина рыдает.
– Ну, что там сегодня? – грустно сказал старый, обрюзгший, седой, с маленькими и добрыми, в густых ресничках глазами Александр Ефимович.
Климентина Петровна вынула из сумочки скомканное письмо и мокрой от слез рукой протянула его попечителю.
«Богиня, королева сердца моего! – было написано большими, отвратительно кривыми и словно бы пьяными печатными буквами. – Если вы не желаете смерти вашего раба и безумно влюбленного в вас человека, приходите сегодня в восемь часов вечера на Собачью площадку, где я буду ждать вас. Мой случай отчаянный, ибо если вы откажетесь вместе со мною, рабом вашим, испить нынче вечером чашу блаженства, то я недолго задержусь на этом свете. Пока жиды и прочие интеллигенты не погубили окончательно святую нашу Русь, я должен успеть послужить ей. И поверьте, сударыня, когда бы не съедающая меня страсть к вам, я бы уже давно пал смертью храбрых на поле боя, давно обагрила бы землю моя православная русская кровь. Итак, теперь слово за вами. Лобзающий ручки и ножки ваш раб, верный рыцарь В.В.».
– Ох, Господи, гадость какая! – вздохнул Александр Ефимович.
– Я больше не могу! – простонала Климентина Петровна, хватаясь узенькими руками за свои пушистые кудрявые виски. – Они меня сводят в могилу!
– А вы успокойтесь, родная моя, – попросил Александр Ефимович и вытер носовым платком сильно вспотевший лоб. – Дрянное, однако, письмишко. «Жиды и интеллигенты…» Однако! Кто же на них так влияет?
Климентина Петровна перестала всхлипывать и тупо смотрела заплаканными, теперь уже без очков, глазами на высунувшийся из-под фланелевой серой юбки кончик своего очень маленького, почти детского башмака.
– Такие убить могут, – вдруг вздрогнув, сказала она. – Мы думаем с вами, что всё это шутки, а они возьмут ружье да и застрелят.
Александр Ефимович тяжело задышал.
– Нет, тут я отнюдь не согласен, – ответил он и опять крепко вытер лоб свернутым в трубочку носовым платком. – Между убийством и гадким письмецом – дистанция огромного размера. Что это вы такое говорите?
Хрупкая, изящная, с носиком-пуговкой, с вишневыми от слез щеками, Климентина Петровна была похожа на девочку, и очень хотелось успокоить ее, тем более что с такой вот ребяческой и нежной внешностью она сама зарабатывала себе на хлеб, жила нелегко и, несмотря на частые слезы, была и сильна, и добра, и вынослива, хотя простодушна до крайности.
О проекте
О подписке