Д. Ф-су
Иногда торжество ложных чувств над привязанностью пагубнее для неё, чем измена.
Ж.-Ж. Руссо
Всё. Прощаясь, мы молча с тобой постоим.
О прошедшем – ещё помолчим, погрустим.
(Но когда же он скажет мне просто:
«Прощай!»
И покажет-подскажет мне, как отвечать?)
Ты, вина, – чья ты тень? Что маячишь в углу,
что боишься и шага не ступишь к столу?
Зря склонялась ты, тень, то ко мне, то к нему,
каждому прошептав: «Я ничья – никому».
Зря металась, таясь, от меня, от него:
«Не хочу, – мол, – ни лгать, ни пугать никого».
Скрыв упрёки, как прячут безжалостный стон,
ты в ногах, на полу танцевала бостон.
Без измены окончился молча наш день.
Сгинь в ночи ты, сообщница, общая тень
Этой ночью падала луна,
изредка скрываясь за домами,
и стояла в арках тишина,
дева с поминальными цветами.
Падала в обычный небосклон,
падала то медля, то срываясь,
вслед дома – спокойно колебались
однотонней инфрасерых[35] волн.
В тёмных стёклах с метинками льда
(в памяти – такой же слой изгнанья)
падала Селена в бессознанье
млечным слепком детского гнезда.
Хоть шаги неровны и длинны,
твой двойник случайным был прохожим.
Что он знал о городе, похожем
на раздробленную персть луны.
Свет, как стон, прерывисто лучист,
вдруг померк, дойдя до изголовья.
…Мел скрипел, шуршал осенний лист,
отчертив квадратики безмолвья.
Падала и падала луна,
зеленела медь, мосты вставали,
Нет, не стала падалью она,
но её на лунки разорвали.
Чьей-то жизни не было как нет.
Кто ты, призрак, вечно уходящий?
В перегонном кубе стынет свет —
известковый, резкий, жалко льстящий…
…В городе глубок ночной покой,
смолкли птицы, отключился грохот.
Воротник подняв, бреду домой —
к свету фонарей за поворотом.
А над Невой – посольства полумира,
Адмиралтейство, солнце, тишина…
О. Мандельштам
На Васильевском низко, клубами,
пропадая в подземных сильфонах[36],
глух, впадал снегопад перед нами
в лобный, вдолбленный вакуум сонный.
Снег взмывал, проплывал под ногами,
пролетал с непоклонным наклоном.
И чернея главами, колонны
выступали на миг из ампира,
как из призрачно буйного пира.
И корсетные рёбра тех залов
прогибались, шурша несказанно,
а фасадам – глаза застилало.
Но зарницей на миг из ампира
колокольное яблоко мира
(снегопада свеченьем сверхочным
рассечённое, в точечных толщах) —
раскололось на срезе…
Вот площадь.
Оселок ножевой[37] под ногами,
отражается в небе над нами…
Да как спички ли, семечки – люди
(а другого уж больше не будет)
над искрящим бессолнечным срезом —
сердцевины наклонной, чернея,
всё бегут, оглянуться не смея,
шаг держа, под полою таимы,
тёплым дымом полынным хранимы.
«Помоги перейти!» Но он тоже
с круга на круг, а выйти не может.
И по острой, как порох, пороше
нам метаться на спичечных ножках.
(Муравьиные лёгки поминки,
средь снежинок чернеют кровинки.)
Снегопад не поможет нам в горе,
он идёт, как волна в Лукоморье,
к Стрелке, Биржею втянутой в площадь.
Л. С-ни
Лестница смутной, но белой ночью,
ступенек стаккато, споткнусь вот-вот.
Скрипичным ключом, вот только короче,
по коридорам носится кот.
…Бравурное что-то мешается с Брамсом,
шаги на улице, гомон и плач.
Дана полу-явь нам. Не надо бояться
самых немыслимых неудач.
И в дрожи комнатного коллодия,
в струнном сближенье плеч и времён
пробует встать, оживает мелодия,
ключ, биение, камертон…
Я и не знала, что не забуду
зеркало в сад и ваш голос глухой.
Ступенек – приметы, призывы, причуды?
Нет, лишь прохладный ночной покой.
Светятся в городе (светлом не очень)
поровну – быт, неизменность и грусть
сквозь проруби окон в белые ночи.
Считаю их медленно… учу наизусть…
Небо горбится плавно, голубо,
солнце – не огонь, подаяние.
Серебрит листва твою голову…
Тени, блики, сень увядания.
От кувшинок – полушки талые,
и потуплены улиц головы.
Тихий голос поёт литанию,
улетают птицы из города,
Что ж, прудов опустелых лебеди,
ранний снег ли на ветках бережных,
листопад сквозь дождь —
множит знак беды?
Солнца пригоршни – в воду денежкой?
Шаг. Канала вдоль уз, с подсказками
от зимы,
льда наплыв ли, таянье.
Умолкала музыка ласково,
застывала даль – «До свидания!»
Пустота стоит смутно каменна.
Я одна – отрицать и каяться,
серебрит-темнит амальгама на
паутине слёз да тоска моя.
1972 г.
In my beginning is my end.
T. S. Elliot[42]
Осень, подмешавшая истому
в невесомость кротких, кратких дней.
Профиль неба в проводах, в изломах
быстрых серо-золотых ветвей.
Кажется, прозрачный этот свет
(к Рождеству. И поколеблен не был) —
затемно окутав дом и небо,
смыл железо стылое на нет.
А задует и потянет вниз,
дрогнет и забьётся по карнизу
мимолётно мишура ветвей,
финифть с тенью, солнечных и сизых.
(проскользнёт по кромке серых дней…)
Серых дней смутна лебяжья шерсть,
спиц мельканье, шаткая ограда,
ненароком сбросишь петель шесть,
и в гнездо пробьётся луч отрадный,
сбив завалы снега с наших душ —
блеск подсветки —
с ярких улиц в глушь —
позовёт на театральный ужин.
(Уж стекло заволокла не стужа —
светло-золотистое вино.)
Но – ненáдолго гостить, раз в лужах
кровельным железом крыто дно.
…
Станет ветер рыскать день-деньской
и завьёт воронку злая скорость,
чтобы обобрать с ветвей покорных
позолоту, ставшую золой.
Но едва вязанья стужи перст
запросто дотронуться посмеет —
станет острой проволокой шерсть,
а в гнезде – птенец, что он умеет?
И укачивая, трепеща
голыми, безрукими крылами,
талый Ангел дня взлетит над нами,
мгла отступит, сучьями треща…
Боже, дай Ему (и нам) с утра
тихое успение утрат.
1971 г.
«Ты не из тех, кто выживает
ценою лжи длиною в жизнь»[44] —
Скорей из тех, кто вышивает
по краю пропасти во ржи.
Цвет василёк на пяльцах лета,
луг, горизонта колыбель,
тенистый хоровод в полсвета
и лёгкий виноградный хмель.
Господь прошёл. Темно и рано.
Пред птичьим звоном на заре
коснулся Он глубокой раны
всех, званых позже умереть.
Земля уходит в миг разлуки,
в овале вьющемся кружа.
Стрижами вслед взмывают руки.
И зёрна вверх идут, шурша.
Как сквозь фарфор и пепел,
я на ладонь смотрю.
А день, нелеп и светел,
вторую ждал зарю.
Снег, дуновенье пара
и лайка облаков…
Что плоть, как не опара?
В ней прах иных веков.
Всё бродит ли закваска,
трепещет тень ли, свет,
но не даётся ласка,
и отрешенья нет.
Мне – вспомнить ликованье,
блеск августа и гром?
Я опыт рисованья
твой на песке морском
была. Как это было
давно и навсегда,
все очертанья смыла
шершавая вода.
Что ж, мне остались арфа
Эола да пески…
След реактивный шарфа
воздушной, злой тоски…
Не крест, а снег и верба,
жар перистый и лёд.
Я сплю, но рокот ветра
dahin[46], к тебе зовёт.
Кричащий комок из глины,
из глины с солью морской,
со смертной и лебединой
(что воскликнешь) тоской?
Выразит крик отвагу
клятву насмерть скрепить?
Нет, ледяную влагу
с солью до дна мне пить.
Ты вырван один из сада.
Я водоросль в снегу.
В ограде моя отрада
спит – на ином берегу.
Решётчатый дом вороний,
сверкнувший на солнце шпиль…
И некому больше вспомнить
о нас сквозь снежную пыль.
Кто здесь остался? Только снег,
заброшенный протальный лоскут,
да свечи, что из века в век
мерцают тёплым, внятным воском.
Сквозь кресел лиру[48] и овал —
пыль звёзд в петлицах из лазури.
Как если б плющ сокрыл провал,
два века на миниатюре.
Освободилось столько мест.
Вокзален музыкальный ящик
и тьма смыкается окрест
застигнутых и уходящих.
Блок в снежной маске встал без сил,
и пламень, голубь шестиклинный,
звездой клубящейся проплыл
над колыбелью Коломбины.
С ним век ушёл под землю лечь,
гортанно гаснущий, бездонный
эон… Ростральный призрак свеч
на белой синеве колонны.
Нет обречённости души —
чуть раньше, много ль позже Баха,
но скрыт рассвет и смерклась ширь
гармонии
в струенье праха.
Что ж, вновь – и в полночь, и в ночи
лей, прожигая фалды мрака,
свой огнь и свет, звезда свечи…
В зигзаге оборотня-фрака.
О проекте
О подписке