Читать книгу «Дерево в окне» онлайн полностью📖 — Ирина Листвина — MyBook.
image

Из сборника «Привал в облаках», из первой части «Шансон Дым» (1971–1979)

Конец осени

 
Дождь, захлёбываясь, крошится
голышами хлеба,
тучи, пегие, как лошади,
вытоптали небо.
 
 
Сверху, гром-гремя, по улицам
бьют битюжьи ноги.
Осень просится отмучиться
на моём пороге.
 
 
В неба холст, досиня выстиранный
(сердце, имя, тело…),
слиток капель, ветром высверленный,
бился до предела.
 
 
Но ни жалобы, ни жалости
в листьях ржаво-разных.
Жизнь и смерть им – краски, кажется,
ярки и бессвязны,
 
 
в масть, как карты мечут… Спрашивать
в хаосе ответа:
исчезать – и вправду страшно вам
на исходе лета?
 
 
Прояснилось… Солнце выглянуло
вновь без укоризны
в небо лёгонькое, вылинялое,
в серый круг отчизны.
 

Апрель

I

 
Апрель, и апельсин, и ломкий стук капели
так делятся легко на солнечные щели.
А в лужицах (с эмалью льда) – бензин,
 
 
и солнце бьёт полого по панели.
Луч пилит синеву, как жук-пропеллер,
но в ветках первая мелькнула акварель.
 
 
И у окна испуганно кружится,
из сна ли выпав, сó снегу, синица.
Конец зиме, мой ветреный апрель.
 

II

 
Мой апрель-менестрель,
ледяной, продувной одуванчик.
Как в сифоне, капель
комарино звенит, то ли плачет.
 
 
За снега, за века
затаясь, что тебе то и дело,
всем кивая: «Пока!» –
улыбаться упрямо, несмело.
 
 
Прозвенела струя:
«Я другой, я не знаю, веками
только камни стоят,
оттого что из вечности – камни.
 
 
Мне так больно от холода
и от слепящего света,
ручеёк я и облако,
сам я из талого снега».
 
 
…Уходя налегке,
пробежит, не прощаясь, нечаянно
трель-капель по щеке,
дребезг ливня и трепет дыханья.
 
 
Где гостишь, с кем летишь,
мой апрель, колокольчик и мальчик?
Смехом сыплешься ль с крыш
иль горстями (безгорестно!) плача?
 

Баллада о елях и детстве

I

 
Мельчат огоньками мили,
и мысли горят воочью,
мчусь в жёлтом автомобиле
(он снят с антресолей) ночью.
 
 
А память áховой пылью
на крыльях автомобиля
порхает за тормозами,
где лак слезает – слезами.
 
 
Из-под колёс, под колёса
огни неверные лезут,
вдруг что-то сверкнуло косо,
тень дерева перерезав.
 
 
Не ельничья[1] ли аллея,
летящая в сон из детства, –
туда, где некуда деться?
Олень ли то в отдаленье?
 
 
«Что?.. Вам в аллею из елей?
В ту, видную еле-еле?..
Поверив искомой цели,
скорей берите левее».
 

II

 
Утро холодом веет,
снежные флаги белеют,
мой маленький джип в аллею
вплывает, дышать не смею.
 
 
«Бежит и тает, как свечка,
по улочке, бежевой речке,
иное солнце – ручное,
в оранжево-белом облаке
 
 
солн-шар[2] – печёное яблоко,
он мал, но оно сквозное.
Вот белый олень промчался,
и миг лишь до сна остался…»
 
 
Лёд тронулся – не остановишь,
напрасно баранку ловишь,
джип, верная моя лайка.
Что ось, что любая гайка
 
 
летят на север, за осень,
вслед снегу тебя заносит.
Туда, за алмазной гранью
(последней в максимализме?),
 
 
за Северный полюс жизни
или, быть может, за Южный
(такой же книжный и вьюжный)…
А грань земная – на осень
 
 
по кругу назад – и бросит.
Увы, аллея из елей
покрыта снегом забвенья
и нам видна еле-еле…
 
 
Мой город, на сон похожий,
летят огоньки и звенья,
что ж, снова я твой прохожий.
Но сонм рождественских елей
 
 
всё там же. Он не левее,
а прямо – и вверх! Правь твёрже.
«В горах моё сердце»[3], Боже.
 

Почти верблюд

 
Дети, и цветы, и звери
(или проще – рай).
«Проходи, – зовут, – сквозь дверь и
с нами поиграй».
 
 
Но она – всё туже-ýже.
Нет, не мародёр,
не пират, я неуклюже
взрослый дромадёр.
 
 
Больше солнца и без меры
вас любил-люблю.
Жаль, что я уж жёлто-серый
и почти верблюд.
 
 
На дворе кричит погонщик
и стоит жара.
Тащат тачку, катят бочку –
вот и вся игра.
 
 
Побреду, закинув шею,
в жар-песок колюч.
Как найти мне тот волшебный
и сребристый ключ[4],
 
 
что, открыв в решётках струны,
прозвенит в саду,
где игрушечные луны
ждут свою звезду?
 

Осенний рисунок. Дорога

 
Ах, если бы иначе! Хоть бы немного.
Но в даль убегает прозрачно дорога.
Ни тени, ни света – инáче – не будет.
И мимо проходят усталые люди.
Мой путь – выпад в цель – тем точней, чем
                                                    случайней.
Он краток, в нём надо пробыть без отчаянья.
 

1970 г.

Мне в этом зеркале…

 
Мне в этом зеркале видны
И днём туманные огни.
На этой комнате печать,
Волна стоячая, печаль.
 
 
Шаги на потолке дрожат,
И вещи, выпрямясь, лежат.
Слегка вибрирует стеллаж,
Не смея выбрать звон стекла.
 
 
А сквозь окно в упор на дверь
С упрёком смотрит странный зверь.
Он видится иль снится мне,
Нечёток силуэт в окне.
 
 
И светлый дождь, и сизый страх
Лохматятся в его глазах.
Не может он вернуться в лес.
Дрожит и меркнет лунный блеск.
 
 
Породы – голубых ужей?
Кентавров скифских мятежей?
Левиафанов? Синих птиц?
Он затаился и притих.
 
 
Но он один из стаи… той,
Что исстари звалась мечтой.
Кому – каёмкой голубой,
Кому – слепящей чернотой:
 
 
«В изломе молнии – внемли –
Есмь угол неба и земли!»

К кому – дождём звенеть в окно,
как в арку… гулко и темно.
 

Чердак

В детстве мы запросто вхожи в подвал бессознательного, а в преддверии старости – на чердак никому не нужных вещей…

Анри де Руэн

 
Здесь, в этом Богом забытом углу,
мальчик оставил ежа и юлу,
сам превратившись в подростка
на стадионе Петровском.
 
 
Сброшен рюкзак, не споткнитесь о дрель,
столбиком скатан, недвижен апрель,
в нём на мосту под стеною[5]
он целовался весною.
 
 
Помнится, с ней расставались на «вы»,
дальше есть всё… Нет муравьей травы,
той, что, связуя все звенья,
просто дарует забвенье.
 
 
«Я бы вошёл, но не вспомнить мне дверь,
я бы нашёл тебя – только поверь!
Даль – это окна да стёкла».

Всё зазвенело… и смолкло.
 

Из цикла «Местоимения и корни»

Корни

 
Только б не ведать, только б забыть:
В слове «голýбить» – слоги «убить»,
Призвук презренья – в слогах «призреть»,
В «участи», «чести» – не слышать «учесть».
 
 
Крепки ли мы на земле, когда
В «родине» громко слышно – «орда»
Если я мыслю – значит, жива?[6]
Если я плáчу – значит, я есть?
 
 
Или – плачý за то, что живу,
Промыслом, хлеб мне дающим здесь?
Мир растворяется – вширь ли?.. На нет?
В круге зрачка ускоряется свет,
 
 
Нам остаётся осадка ночлег
В вольноотпущенном русле реки.
Известь в ручье, в глине соль и вода,
В изнеможенье распада и льда
 
 
Дождь, снегопад и зелёный побег,
Вьющийся, вечно витающий снег…
Господи Сил и Боже Любви,
С чем мы смесили слоги Твои?
 
 
Явь – водопад, гроз – светотень
Слово Твое, Отчая сень.
 

Из сборника «Привал в облаках», из части второй «Шансон Сон»[7]

О «Снего-пропадах»

Тема Снегоземья начиналась с них. Первоначально это были питерские (беглые и моментальные) чёрнобелые зарисовки. Снег – ведь это и рассыпчатая белая краска, то закрашивающая, то засыпающая всё, но по-своему. А снег в полёте – вдобавок и лёгкая завеса, создающая иллюзию. Завеса эта не только покрывает собой мир, но и позволяет увидеть его в иных степенях связности и разобщённости.

Ритмы снего-пропадов, то вихреобразные, то плавные, по-другому сближают, раздвигают и связывают явления (притом необязательно только в пространстве). Летящие снежные точки в совокупности смещают также и центры тяжести, и саму весомость, да и значимость отдельно взятых вещей.

Мне невольно думалось при этом: «А если бы они летели так в пространствах наших душ, миры которых достаточно просторны и, наверное, сообщаются между собой? Тогда они, быть может, создавали бы и там свои летучие зарисовки-разрезы разного рода – предположим, в манере пуантилизма? Акварельные ясным днём и чёрно-белые ночью».

Этот взгляд как бы «сквозь них» расширял возможности «Снего-пропадов» как стихопейзажей. Да, в этом смысле они могли быть и «лиственными», и «лунными», и даже, как ни странно, «концертными»[8]. Но это всегда и всё же – точечные городские зарисовки, притом характерные для Петербурга, это его зимние холод и даль.

Снежный полёт то сокращает, то удлиняет расстояния между вещами (и тени), но даль-то всегда присутствует и кажется непреодолимой, особенно если рисунок и не пытается вместить её. Но это всё та же русская даль, исстари знакомая – «Унеси мое сердце в звенящую даль…» – и «тоскующая». А зарисовки – они днём окрашены (хотя слабо, но переливаясь), напоминая этим пуантильность[9] мыльных пузырьков, вылетающих из трубки. Улетев, они всё ещё чуть видны, подобно воздушным шарам в далёкой вышине – в последний миг перед исчезновением. Но, несмотря на всё это, они и по-питерски каменно-грубы, в них отпечатаны уличные торцы и угловые тумбы, даже булыжники площадей.

Почему же всё-таки «Снего-пропады», а не «Снегопады»? Отчасти потому, что авторское «я» в них уплывает как бы вглубь, оставаясь за кадром.

Отчасти же – из-за тогдашнего чувства тревоги, вызванного Карибским кризисом, да и резким поворотом вектора времени.

Из перемежающихся циклов «Моя бездомная любовь» и «Снего-пропады»

Пластинка

I

 
Золотистый летучий звон,
луч иглы тебя находит.
«Mon amour, ma Marion,
notre toujours…»[10] – уж на исходе.
 
 
Чертит круг нáчерно,
возвращаясь, луч блестящий.
Обруч, глубь с озёрным дном,
оклик музыки и счастья.
 
 
Улетели этажи –
что нам всё же остаётся?
«Повтори мне, скажи,
где мы нынче расстаёмся».
 
 
Щёлкнув глухо, спираль
вывернула себя всю. Дай
мне руку, печаль,
и уйдём скорей отсюда.
 
 
Нет, не будет птенцов,
ни прозрачно-ломких почек.
Лёгким снегом из снов
с зимней тяжестью покончим.
 

II

 
Пусть невидимая, из сна,
детский свист, сквозняк и скорость, –
будет пробовать весна
на земле искать опору.
 
 
Кисти, вёдра, апрель,
солнца влажные заплаты…
Непрочна акварель
на снегах голубоватых.
 
 
Каплет-колет капель
в горле труб со ржавью астмы.
…Там, где дремлет метель,
ты со мной навеки, август.
 
 
Спи, в золе догорай,
мой шафранный рай… Как тихо.
Просто – вглубь, в шкаф убрать
солнце чёрное, пластинку.
 

1968 г.