Я по работе и просто по возможности уходила из дому надолго, вся моя жизнь была за порогом, на улице, я была уличная беспризорная бездомная мама, у которой в этом мрачном доме не было и сантиметра своего. Всюду царила бабка, она бдела, лазала в мой шкаф, там что-то перепрятывала, перекладывала, рылась в книгах, в бумагах, будто искала компромат, чтобы кому-нибудь на меня, дочку свою, донести. Чтобы меня наказали. Моя страшная обезмуженная жизнь не была достаточным наказанием, старухе хотелось, чтоб я вообще перестала солнечно улыбаться и смеяться, а я это делала, продолжала делать, хихикая в телефонную трубку по ночам. Вот уж и Никита подрос, и уже и его тетрадки подвергались перлюстрации странной, будто бабка из КГБ какого-нибудь. Ещё проверке подвергался мусор. Перед выкидыванием Зоя Игнатьевна выворачивала содержимое ведра прямо на пол, оттуда перепрятывала какую-нибудь пустую бутылку, вычитывала выброшенные листки, уносила в шкаф к себе тряпку (пригодится!), и было это очень стыдно и негигиенично…
Но мы всё терпели и не обращали внимания, чтобы не впадать в ужасы скандалов, ругани кухонной, уязвления жезлом языка по самое не хочу. Иногда казалось, что именно этой формы жизни смертельно не хватает Зое Игнатьевне. Мы уходили и запирались в молчание, ей же хотелось судорог, истерик, стука табуреткой, может, даже рукоприкладства, милиции, наших слёз и рыданий, позора и раскаяния, что «старого человека обидели!». Иногда ей удавалось своего достичь, у меня тряслись руки и ноги после того, как я, не выдержав, рявкала на мамашу свою, она же вдруг становилась спокойная, довольная, даже розовела от радости, что достигла своего, и что «вот она, доченька, на старого человека накричать осмелилась». Я научилась терпеть и молчать, и тогда Зоя Игнатьевна, мать моя, применяла другой приём.
Я отвечала на бытовые вопросы сиплым своим обычным голосом, а она начинала привязываться: «Ты чего на меня орёшь? Ты больная, что ли? К врачу надо идти лечиться, раз невыдержанная такая! К психиатру! Ишь, орёт на меня, детей завела, а сама сумасшедшая!». Я, трясясь, запиралась у себя, слушая топот и язвы старухи-психолога, знающего, как за струну дёрнуть, чтоб побольнее достать. Когда я совсем научилась невидящими глазами смотреть на неё, она как петушок наскакивала, наскакивала, и всё в глаза заглядывала – удалось проклюнуть до живой кровушки, или же нет ещё. Я просто убегала из дому.
В доме я молчала глобально. Я знала, что разминулась с жизнью, что это не жизнь, это какая-то горькая и страшная иллюзия, жуткий тоскливый безысходный сон, что другой жизни уже не будет никогда, что все мечты о весёлой дружной семье несбыточны, что дети растут без отца, и уже отец им не нужен, что никогда не будет семьи нормальной, семейных весёлых совместных трапез, никогда дети не увидят, что люди умеют жить дружно, душа в душу, что люди умеют говорить друг с другом по-человечески, без истерик, что они умеют общаться, умеют обсуждать семейные общие вопросы, что можно вместе хохотать, вместе есть что-то вкусное, сидя друг против друга, что в семье могут быть мужчина и женщина, которые помогают друг другу и любят детей. Такого никогда не будет. Я видела, что солипсизм привязчив, неизлечим, передаётся детям.
Что всего тепла и обаяния, красивой радостной одежды и умения слушать другого, красоты тела и лица, сексуальности и образованности, умения вкусно готовить и чисто убирать – всего этого не хватит, всего этого в сумме не хватит, чтобы перевесить эту адскую жизнь, это грузило солипсизма и отсутствия своей личной норы…
Под истерикой бабушки не могли процветать искусства, и вообще никакой труд не мог процветать. Когда-то Зою Игнатьевну во время блокады стукнуло в детстве по голове обломком кирпича, возможно, у неё открылась какая-то связь с какими-то зонами невидимыми, может, это они её сделали такой. Может, она стала психически больна от удара кирпичом. У неё перевёртыши какие-то в мозгу происходили, она не любила музыку, а любила тишину и свою речь, обращённую в рабочий коллектив. Дома она наводила полную тишину, любила пребывать обездвиженная, как какая-нибудь ящерица в тенистой укромной щели. Я однажды видела такую ящерицу – это была ящерица-прадедушка, морщинистая, бледная, будто мхом поросшая ящерица. Может она заползла на зиму под дом, чтобы поспать в анабиозе, но её там замуровало, может, много лет прошло, и вот ящерицу я размуровала, нечаянно вынув камень из фундамента, и оттуда вылезло это древнее и дряхлое животное. Мать была похожа душой на это долго молчавшее, потерявшее связь с миром животное, необлюбленное солнцем, замшелое, одеревеневшее. Нормальные, среднестатистические подруги, увидев Зою Игнатьевну, называли её «запущенной женщиной».
Все в семье заражались бабушкиной мертвечиной; мертвечина завораживает и гипнотизирует, так же как и живость. Хотелось бы живости, но была предложена для воспитательных целей из космоса этой несчастной семье мертвечина, мощная мертвечина старой хозяйки и главы рода, гордой древней девушки, ни с кем не слившейся.
Бабушка вела себя так, будто она залегла, замерла и тягостно прислушивается к каким-то звукам космоса, или подземелий, или невидимого инферно.
Я смотрела на маму и иногда думала, что она очень маргинальна, могла бы быть алкоголичкой, поддавшейся зову зелёного змия, в которой врата разверзлись слабости и похотливой жажды, и эту жажду ничем не насытить, ни одна чаша неупиваемая не может эту скважину насытить. Но никто не научил её пить, и она заменяла этот простой изврат другим, более изысканным. Не водки хочет, но нашей крови и унижения, а так она себя не чует живой. И вот она сама себя обманывает, что всё нормально, а нормы то нет, уже давно патология одна.
Но в матери была огромная доля послушания. Иногда мне казалось, что мать так тревожно, так насильственно прижимает свою семью к полу в обездвиженности и молчании, чтобы ни один звук не пролетел мимо – что она, таким образом, не космос слушает, а некое всеобщее. И это голос всеобщего, социума, голос всего общества, всех этих миллионов двуногих существ, живущих в этом городе, в этой стране, говорящих на одном языке. Все эти существа что-то говорят, а о чём-то не говорят вслух, что-то переживают, как-то поднастраивают свои антеннки на общую волну, и вот это невидимое, невыразимое словами умонастроение, настроенность на что-то душ Зоя Игнатьевна и улавливает. И получается противоречие некое: семья солипситсов, норожителей, необщительных существ, мало способных на человеческие связи с небольшим кругом лиц, как это обычно бывает в нормальных семьях, вот эта семья солипсистов – она пребывает в полной тиши, как древний радист в рубке, и цель семьи во главе со злобной, неадекватно реагирующей бабушкой – услышать звук мирового камертона, быть всегда на пульсе мира.
В других семьях встречались такие мужчины старших лет и старички, которые считали своим долгом читать все газеты, слушать радио и смотреть телевизор, чтобы держать на пульсе социума и всеобщего свои индивидуальные, маленькие, ничего не значащие ручонки. В нашей семье таким вот мужичком была бабушка, только газет она не читала, она вообще пятьдесят лет ничего уже не читала. Уверенность в себе и самоуважение она черпала в том, что выносила суждения не от себя лично, а от какого-то голоса нормы, который подслушивала в своём великом безделии и тишине. Да, телевизор она смотрела, но делала очень тихий звук, такой тихий, что даже удивительно было, как она ухитряется что-то слышать. Но она слышала всё: и шёпот телевизора, и вздохи дочки за стеной, и звуки компьютера внуков сквозь дырку в стене, в которую с двух сторон были вставлены розетки.
Она, порабощённая некогда насилием общества в виде смеявшихся над ней детей в школе, ибо была она отличница круглая, а они нет, или в виде сокурсниц, завидовавших её вкусу, обаянию и сердцеедству на танцах, она теперь полностью перешла на позицию своих врагов и гонителей. Она стала на сторону грубых, простых, нечитающих, малообразованных людей, чтобы унижать, топтать и презирать меня и моих детей с нашими книгами, нашими позывами к искусствам и изяществу.
Мы удивлялись: все бабушки горой стоят за своих детей и внуков, а Зоя Игнатьевна была врагом меня, дочери своей, всячески меня пинала и прикусывала своей старой челюстью, да и старшего внука она осматривала пристально, чужим взглядом, чужими глазами. Про его высокий лобик маленького учёного она, со своим негативизмом, говорила: «Откуда у него этот низкий обезьяний лоб? Не в нашу породу!» Во внуке бабушка зрела что-то отклоняющееся. Ибо был он маленький интеллектуал, читающий все подряд книги и журналы, которые попадались ему под руку. А ведь когда-то и Зоя Игнатьевна в детстве читала всё подряд и любила помечтать над книжками. Но жизнь сломала её.
Удивительно было видеть, как бабушка-маргиналка, чудачка чудовищная, извращенка почти, посмешище тайное для других, старая дева почти, ибо у всех старушек были или мужья, или же вдовство после семейного периода, а это была кривая старушонка, плесень ненормативная, всю жизнь прожившая одна, без мужа, без любовных связей, без приключений и фантазий, – и вот она, девушка старая по сути, одинокая, вот она вдруг втянула в себя мощь нормы. Говорит чужие слова, повторяет их страстно, как адепт этой чужой точки зрения. Но у неё получалось карикатурно. Убить пересмешника! Сам факт, что она, такая вся маргинальная и по образу жизни, и по одежде, и по быту, и вдруг говорит правильные азбучные истины – этот факт уже делал истину подпорченной.
Но лучший способ защиты – нападение. «Из неё мог бы выйти отличный прокурор»,– такая мысль порой приходила в мою голову.
О проекте
О подписке