– Видишь, – указывает пальцем в небо, – сейчас он словно приветствует нас. Извергая дым, он желает поздороваться с нами. Он делает так почти каждый час: покашливает, просто чтобы напомнить, что он спокойный, но живой.
А вулкан всегда так себя ведет?
– Iddu?[37] – Леонардо улыбается, кивая на него подбородком. – Здесь его так называют, – объясняет самодовольно, – на Стромболи командует он, но это добрый великан.
– Ни кусочка не съешь?
Она не понимает.
– Нет, правда. Но все равно большое тебе спасибо.
– Ну хоть маленький?
Вот в этот самый момент я и принимаю решение. Три недели такого возврата в детство, с такими массивными дозами заботливости меня убьют.
– Деточка моя, ты хорошо себя чувствуешь? – причитает мама, беря меня за голову. – Ты такая бледная!
«Мама, со мной все в порядке. Просто, знаешь, как бывает, сначала меня переехала машина, а теперь я выслушала признание в любви с опозданием в год».
Его рука в этот момент ищет мою, лежащую на простыне. Контакт с его кожей вызывает во мне легкий разряд.
– Элена, ты всегда была единственной. Только я понял это очень поздно.
Зайдя внутрь, жду, пока глаза привыкнут к полумраку, затем иду вдоль прохода. В этот момент мое внимание привлекает скульптура необычной красоты, которая прячется за чем-то вроде занавеса, в полутьме маленькой капеллы. Я подхожу поближе, и меня накрывает мощная загадочная энергия. На табличке сбоку от капеллы читаю: «ЭКСТАЗ БЛАЖЕННОЙ ЛЮДОВИКИ АЛЬБЕРТОНИ, РАБОТА ДЖАН ЛОРЕНЦО БЕРНИНИ, 1674».
Я прогуливаюсь некоторое время по улочкам Трастевере, до тех пор, пока не выхожу к церкви Сан-Франческо-а-Рипа[31]. Захожу, влекомая слабым любопытством и стремясь найти немного прохлады.
Тяжелая, неотвратимая меланхолия затуманивает мне взгляд. В эту драматическую минуту единственным позитивным моментом сего праздника мне представляется этот великолепный Cartizze Superiore[29], так что наливаю себе еще бокальчик.
я не могу не думать о Леонардо, о страсти, которая превратила его в знаменитого шеф-повара, о ловкости и мастерстве его рук, о креативности его блюд. Еда для него была питанием в широком смысле, то есть и с эстетической точки зрения – как сфера единения души и тела.