Читать книгу «Словарный запас» онлайн полностью📖 — Иосифа Давидовича Гальперина — MyBook.
image

Решение вывести с Кубы ракеты, о которых еще день назад говорилось, как о злостной выдумке буржуазной пропаганды, преподносилось как большая победа в борьбе за мир. С кем борьба – с собой? И я возненавидел Хрущева даже не за блатную ложь, не за хитрож…ую тупость, а за то, что он, не задумываясь, подставил под ядерный гриб миллионы людей, ни у кого не спрашиваясь. А Кеннеди стал казаться мне таким же смелым, прямым и веселым, как мой отец. Поэтому я так плакал год спустя, когда убили молодого американского президента, и так радовался два года спустя, когда убрали Хрущева. Даже заорал под государственный металл дикторского голоса: «Ура!»

Поэтому и следующих за Хрущевым правителей принял поначалу с доверием, пока они тоже не начали говорить о происках «империализьма» и чуть не втянули нас в арабо-израильский конфликт. Хотя, надо признаться, и самому хотелось вмешаться во вьетнамскую войну со всей пассионарной силой юношеского стремления к переменам, особенно – к наведению справедливости…

Войну взрослые вспоминали по-разному. И я сопереживал, ощущая в себе страх повторения рассказанного. Женщины, с которыми по малолетству я общался чаще, говорили о теплушках, о скученности и вони. Мама – о жизни в совхозе в заснеженной степи, об умирании на ее четырнадцатилетних руках моей родной бабушки, которую я никогда не видел, об обидах и доброте тех, с кем она делила свою юность. Бабушка – об одесской степи 41-го, о стерне, в которую вжимал ее голову мой шестнадцатилетний папа, заслоняя собой от «Юнкерсов», налетевших на их последний уже эшелон.

Отец об этом не вспоминал. Рассказывал всякие забавные случаи: например, как они с фрицами из одного леска на нейтральной полосе таскали сучья на дрова, или как чуть не утонули в винном подвале шляхетского замка в Западной Белоруссии.

Не скрывал он и собственного страха, описывая 2 мая 1945 года, когда на него, отправленного чинить «гитару» (деревянную крестовину, к которой крепились провода), выскочил из засады «фердинанд». Скорее всего, самоходка поджидала, расщепив «гитару» первым выстрелом, ремонтника-телефониста, только вот у немцев в Восточной Пруссии к тому времени уже кончались снаряды – и бронемашина лупила по двадцатилетнему худому солдатику бронебойными болванками, как бы приравнивая его к себе. Он метался по дюне на берегу Куршской косы, болванки шипели рядом, зарываясь в песок, и было особенно обидно погибать в дни, когда всем уже была видна победа. Отец ее встретил контуженным.

О двух других фронтовиках, с которыми меня, дошкольника, познакомил тридцатилетний папа, я давно написал стихотворными строками. Пытался внятно описывать и рассуждать в поэзии. Не уверен, что получились стихи, но мысли свои я выразил – потому и долго не мог напечатать. Печатающие – боялись. А мне писать было не страшно, а сладко, вроде бы восстанавливал гармонию, нарушенную теми встречами.

Первой была история нашего с отцом похода через несколько улиц к папиной сотруднице по газете, у которой муж оказался полковником кавалерии в отставке. Он – как мне казалось – старался геройски выглядеть перед мальчишкой, а может, сам хотел смотреть на себя глазами случайного непредвзятого пацана. Показывал штыки, кортики и сабли, висевшие на ковре, меня поразили тяжелые тусклые ножны, по моей просьбе он дернул эфес – а клинок-то был обломанным. Потом во дворе выстрелил из какого-то маленького карабина (может, боевого, но кавалерийского?) и разрешил мне прижать его к плечу… Через двадцать лет я написал «Обломок»: «Он был полковник кавалерии, оседланный большой женой…». Меня убеждали опытные литучителя, что я ничего не понимаю в подвиге старшего поколения, а я-то писал о том, как быт и мелочность бытия обламывают людей, мчавшихся в атаку.

И вторая история была, наверное, о цене поступков и цене жизни. О безногом комбайнере Прокофии Нектове, которого привел к нам в гости отец. Целина, целинный хлеб в долго голодавшей (а потом, после небольшого перерыва, продолжившей недоедать) стране. И солдат, на войне потерявший обе ноги и ставший Маресьевым не голубого воздушного океана, а земных огромных полей пшеницы. Конечно, отец об этом писал очерк, пусть даже не упоминая цену хлеба, но держа ее в подсознании. Только вот во дворе нашего барака за дощатым столом они с Нектовым пили водку не за это – а за непонятные мне тогда (и теперь уже не узнаваемые) фронтовые дороги, на которых одни напрочь теряли ноги, а других пощадили неразорвавшиеся снаряды.

Об этом я писал в стихе, но еще и о тех безногих, которые не на комбайн пошли, а сели на каталки и стали попрошайничать. Наверное, я чувствовал, что страна, уцелевшая благодаря немереным потерям и нескончаемым инвалидам, должна была сделать как-то так, чтобы жизнь уцелевших, не обязательно оставаясь подвигом, была бы человеческой…

Еще и поэтому мы боялись войны. Не напрасно – это выяснилось в декабре 1979-го, когда на дедовой «Балтике» я поймал сквозь «глушилки» Би-Би-Си. Радио не говорило о «вводе в Афганистан ограниченного контингента советских войск», оно говорило о войне, чью жестокость и тупость ощущают до сих пор не одни инвалиды афганской кампании, чье разочарование в обездолившем их государстве влилось в общее отторжение советской власти. Тогда уже не нужно было быть большим провидцем, чтобы сказать: «Советский Союз вспорол себе брюхо ржавым консервным ножом». Я и сказал это той декабрьской ночью – за двенадцать лет до конца Советского Союза.

В те годы личное участие в войне казалось мне наиболее реальным за карьеру мужчины призывного возраста. Еще до Даманского наш однокурсник Саша Головня пел, правильно понимая политику пролетарского интернационализма, проводимую партией и правительством: «Чтобы море Черное не стало морем Желтым, возьмите автоматы и направьте на восток». Воевать китайцев меня не отправили, поскольку удавалось косить от призыва после ухода на заочное. Во Вьетнам послать не могли – пока шла там необъявленная советская кампания, у меня еще не было пригодной армейской специальности. Когда служил действительную, наиболее вероятным противником считали Китай, а воевать посылали в Африку, но начальство не хотело связываться с одногодичником, рядовым с высшим образованием. А вот в тридцать лет меня теоретически могли вызвать из резерва, учитывая первый разряд радиста, дать после курсов офицерский чин и отправить, куда им надо. Что с того, что двое детей…

Но нет, на такой явный произвол не пошли, хотя масштабами отправок и заставили меня задуматься насчет верности присяге. Разумеется, учитывая малолетних дочек и сеть стукачей, эти мысли я широко не пропагандировал, ограничиваясь в компаниях скептическими репликами относительно достоверности сообщений «из-за речки». Тем более, что тамошнюю первобытно-общинную действительность довелось наблюдать пару недель, глядя с советского берега Аму-Дарьи во время репортерской командировки на строительство газопровода Афганистан-Душанбе.

Помнил еще по жизни в высотке на Ленгорах, что из себя представляют «афганские товарищи». Афганские коммунисты лупили своих женщин и заискивали перед нашими, зато особа королевской крови женского пола, также проживавшая в общаге МГУ, вспомнив под томную музыку гаремные привычки, начала приставать к русской соседке по этажу с лесбийскими требованиями…

А тут прибежал со сборного пункта, расположенного за пару кварталов от нашего уфимского дома, Сашка Банников. Его выперли за пропуски занятий из пединститута и забрили, он забежал проститься. В литобъединении при молодежной газете, которым я ведал как завотделом культуры, он был самым талантливым. Похож чистыми обводами скул на молодого Маяковского, он и в стихах был бунтарем. А от меня ждал, возможно, подсказки – как принимать или не принимать на себя чужую войну? Что я мог ему сказать про присягу? Это про Мандельштама и Хлебникова – легко, это про неточные ассонансы – пожалуйста, но невозможным казалось лезть в судьбу человека, приехавшего в большой город из таежного Караидельского района, лезть со своими умозрительными вариантами, не имея за душой ничего позитивного, что можно было бы предложить взамен маячивших обязательных репрессий.

Зато он писал мне потом из Шинданда правду – и в стихах, и в письмах. Про клочья грудных желез санитарки, ехавшей рядом на броне и получившей в спину первую пулю из засады. Про наркотики – не прямо, но понятно. Про бессмысленность и беспощадность русской «маленькой войны на Востоке» – между строк. Сашка выжил, только получил гепатит, а потом и диабет, которые, поддерживаемые алкоголем, свели его в могилу в тридцать пять лет. Удалось опубликовать несколько его сборников и подборок в прессе. Не удалось остановить саморазрушение, преградой не стали ни дети, ни разговоры. После первого стакана портвейна он становился неуправляемым – и все говорил про войну.

4

По правде говоря, я и сам до того долго волновался относительно необходимости принимать присягу. Может быть, скрывал за внутренним диалогом по этому поводу страх перед армией, перед тогда уже известной дедовщиной, перед необходимостью кому-то подчиняться, кто будет грубее и проще тебя, страх перед возможным насилием над тобой – и возможным твоим участием в насилии. А может быть, и вправду не желал терять нащупанное твердое основание под ногами – недоверие к государству. Тянул с армией долго, получив до окончания заочного журфака временный «белый билет», ради чего пришлось даже полежать в неврологическом отделении и, будучи там самым здоровым, выносить трупы бедных старушек, умерших от инсульта. И принял присягу уже в 25 лет, согласившись признать не лишенными основания собственные теоретические рассуждения о том, что у нас с государством сейчас общие враги – маоисты.

Конечно, кроме общечеловеческого ожидания подлянки от власти были и некоторые особенности. «Страха ради иудейска…» – это о страхе оказаться беззащитным чужаком, в том числе – в не знающей пощады толпе полуподростков-полубездельников. Вот друг недавно сказал по поводу романа одной писательницы: «Вечно эти евреи ноют, растравляя былые раны. Всех могли убить без повода, всех предавали!» Всех, да не так.

Организованно, тотально, без различий пола, возраста, гражданства, убеждений, ума, нравственности, состояния (в любом смысле) – уничтожали евреев. Нас убивали и бывшие сограждане, и враги построенных не без нашей помощи государств, и ведомые лишь инстинктами полузвери, и полные цивилизованности госслужащие. Между собой они могли воевать насмерть, но смерть евреев не подлежала спорам. Может быть, так же взялись бы и за славян, но их было больше, чем евреев, цыган и сумасшедших, да и убийц, в том числе добровольных, могло не хватить.

Шесть миллионов – и не повторишь чушь о «малом народе», потому что шесть миллионов убитых мирных людей – это больше многих живых народов, это большой город, заполненный мертвыми. На них убийц хватило без атомной бомбы. Кроме того, количество жертв тоже влияет на качество ужаса, который, повысившись, делает жертвами тех, кто избежал прямого насилия. Количество поражает масштабами, масштабы делают заразительной возможность подражания. Победители заражаются от побежденных – это вроде как съесть сердце врага.

Я с детства привык оглядываться по сторонам и прикидывать, как это может быть со мной, с моими родителями. Отсюда, скорее всего, рефлекторное вздрагивание при слове «немец», даже к однокласснику Олегу Биссу опасливо приглядывался. Потом, правда, почти сознательно я это преодолел, стал видеть в немцах тоже гонимых (по крайней мере, в советской жизни), недаром во дворе никто не хотел, играя в войну, быть немцем. Осталось только инстинктивное недоверие к языку. Это потом дети бывших советских солдат начали очаровываться эсэсовской формой и прямым путем к наведению порядка.

Впрочем, и не удивительно. Интернационализм советских людей опровергался советской же практикой, помню, как разжигалась ненависть к Западу, к его конкретным жителям. Стреляло все – от карикатур Ефимова и Кукрыниксов до дворового фольклора: «Один американец засунул в ж… палец…». Когда после праздника интернационализма – Московского фестиваля молодежи, откуда отец привез такие красивые значки, я решил подружиться со встреченным на улице индийцем-практикантом с нефтезавода, мать решительно запретила мне приводить его домой, хотя я ей и рассказывал про «Хинди-руси – бхай-бхай». Вдруг за это отца с работы погонят. А отец продолжал приносить в дом значки, выпрошенные для больного сына у спортивных и культурных делегаций, время от времени попадавших в Уфу. Значки копилась в жестяной коробке из-под башкирского меда и материально свидетельствовали о наличии большого мира. По крайней мере – стран сорока.

Нет, не от немцев слышал я слова: «Мало вас Гитлер!..», и поэтому тянулся к государственной силе, так долго и яростно доказывавшей свое преодоление Гитлера. Однако воспитанное послевоенным обществом детское отношение к государству как к чему-то теплому, светлому и мощному, начало портиться еще в пубертатном периоде – после слухов о Новочеркасском расстреле, после многочасовых очередей за хлебом и молоком и многочасовых речей Хрущева. И на свое родное государство я распространил тот ужас перед машиной насилия, то отвращение к лицемерию, которые ощущал при мысли о фашизме. При этом к самим коммунистическим идеям поначалу это никак не относилось. Выражением тоталитарного извращения коммунизма казались мне маоисты.

Все соединилось в моей голове, сплавилось в одно году примерно в 1967: гитлеровские концлагеря – и ГУЛАГ, антисемитизм государственной доктрины Германии – и государственной практики СССР, процессы над Бродским, над Синявским и Даниэлем, над последующими правозащитниками – и выкашивание интеллигенции в Китае. Я уже не спорил с доводами о правоте тех или иных репрессий – любое отношение к человеческой жизни, как к чему-то неизмеримо меньшему, чем цели и задачи государства, я автоматически относил к себе. И вздрагивал.

Страх преодолевается шагом навстречу. Осень, холодный сентябрь, длинная струйка делегаций к дверям студенческого ДК на Герцена, сочащаяся сквозь оцепление. Панихида по Эренбургу. Его живое лицо я видел насколько месяцев назад в Уфе, еще недавно мы с моим уфимским другом Сашей Касымовым стояли перед его дверью в доме на московской улице Горького, не решаясь воспользоваться радушным приглашением, полученным в Уфе. А теперь он лежит в лодке гроба, и верхняя губа чуть приподнята – как будто только что вынул изо рта трубку. В Уфе на вопрос о вреде курения он ответил: «Жизнь сокращают неприятности, а курить по крайней мере приятно». Сократили…

Это через пару месяцев я прочитал в «самиздате» Мандельштама и соотнес с недавно напечатанным Солженицыным и звучащим с магнитофонной пленки ревом «Не нужно думать, с нами тот, кто все за нас решит…», а в Уфе о противостоянии человека культуры и никогда не сомневающегося механизма я не знал ничего ярче эренбурговских мемуаров. Закончилась длинная шахматная партия Ильи Григорьевича с большевиками, кажется – его победой. Он шагнул к ним «черными» – и внес в умы миллионов читателей, доступные лишь официальной пропаганде и ее «глушилкам», долю сомнения, смятения.

От факультета на панихиду разрешили пройти представителям нашего курса – очевидно, посчитали несмышленышами. Рядом с провинциально-смутными комсомольцами, читавшими из Эренбурга лишь «Бурю», к гробу шли Вера Кондратович – дочка тогда уже гонимого зама Твардовского по «Новому миру», Таня Бек – тогда просто дочка настоящего писателя Александра Бека, а потом – настоящий поэт с настоящей трагической судьбой. Пока наша маленькая стайка двигалась в длинной очереди по лестницам ДК и по залу, мы заметили, что от стоящих поодаль крепких молодых людей отделяются «сопровождающие» и вместе с толпой проходят последние метры вокруг гроба. А потом снова возвращаются к своим и вновь пускаются по периметру – как вохры вдоль «колючки». Слушают, с чем пришли на панихиду и с чем уходят с нее поднадзорные…

1
...