Читать книгу «Словарный запас» онлайн полностью📖 — Иосифа Давидовича Гальперина — MyBook.
image

Не понравилось именно пристрастие, личный взгляд на общезначимые события. Кроме того, в день, празднуемый государством, я вспомнил об ошибках и трагедиях. Кто разрешил?! Но сразу меня почему-то не уволили, а наш замглавного, молодой Дима Ефремов послал полосу Василию Пескову – авторитетному автору репортажей и книг о первых космонавтов. Тот спокойно ответил, что данный материал, конечно, своеобразно раскрывает тему, но имеет право на жизнь. А через пару месяцев на всесоюзном совещании работников печати Василий Михайлович Песков с цековской трибуны рассказал, что вот так, как в Уфе, не нужно партии руководить газетой, что журналистам стоит дать немного свободы. Ахунзянов в кулуарах уверял Пескова, что его неправильно поняли.

А я окончательно перестал бояться потерять работу. Если будет из-за чего, если удастся сказать понятую мною и важную многим вещь – не жалко. Не пропаду. Я же видел людей, идущих на гораздо больший, смертельный риск. Идущих осознанно, а не под наркозом эмоций, навстречу тому, что принять нельзя. При этом без примеси фанатизма, позволяющего презирать смерть, поскольку (например, случай джихада) обещан способ ее превзойти.

Человек есть то, чего он боится. Может быть, моя переделка старой формулы кому-то понравится меньше, чем более наглядная и первородная «…то, что он ест», а я принимаю придуманную свою фразу, как рабочую гипотезу. Система табу – это культура, система личных страхов – личность. Совесть. Вера? По крайней мере, одна из осей координат. Недаром мировые религии стоят на обещании бессмертия, а заповеди начинаются с «не». Воспитание негативным примером: возжелал – будешь наказан. Но это все – схема, а индивидуальны способы сосуществования со своими разнокалиберными страхами: понимание их, учет при прогнозе собственных действий, преодоление – или эксплуатация.

Это и есть вторая сторона жизни в страхе, о ней я даже стихи не так давно написал: «Я – наследник своих врагов». Адаптируешься к тому, с чем борешься, на тебя переходят, как в тесной схватке – чужой пот, чужие приемы, отношение к действительности. Стараешься на себя посмотреть глазами противника. В любом случае, начинаешь понимать другого. Подсознательный импринтинг. То, чего боишься, становится частью тебя, а поскольку боишься разного – и материального, и мифического, и вообще иллюзорного, то вся эту сумму страхов и можно считать внешним выражением себя. Ведь даже за свои положительные идеалы ты боишься: вдруг они смешны кому-то, неправильны по сути, делают тебя уязвимее, мельче.

В конце концов, ничего страшного – страхи не обязательно заставляют делать подлости или предавать идеалы. Иногда – наоборот, в зависимости от того, чего боишься. От того, какой ты.

2

Вот я, например, труслив – боюсь драк. Удара. Хотя боли, в общем-то, сильной не испытываю, как-то даже убежал от милиционера по трибунам стадиона «Строитель», где зайцем смотрел мотогонки, а потом выяснилось, что бежал со сломанной пяткой – неловко прыгнул с трибуны. Но вот драться – даже в детстве, даже не до крови – практически не доводилось. По крайней мере, по собственной инициативе, да и били-то меня за всю жизнь раза два.

Помню свою идиотскую реплику: «Не надо снега! У меня гландов нет!», это мальчишки повалили меня, неуклюжего второклассника, и пытались накормить хрустящим снежком. Дело было вскоре после удаления миндалин, и мама со слов врачей строго запрещала мне простужаться. Я позорно плакал, идя домой. А мальчишек отогнали тяжелыми портфелями и мешками с тапочками девчонки из класса – так я с ними и подружился.

Собственно, сама операция – еще в Оренбурге – меня поразила первым отрывом от дома. В больнице, в детском отделении, в центре внимания оказалась взрослая почти девочка, рассказывавшая о своей любви к некоему форштадтскому, это такой казачий район в городе, бандиту. Сначала я слушал с недоверием, но потом, когда ее пришел навестить после операции сумрачный парень и она потянулась к нему, как деревце под ветром, я почувствовал незнакомую правоту. И восприятие моей операции было как бы сглажено этой девочкой, сначала преувеличенно на публику (репетировала встречу с любимым?) страдавшей, а потом забывшей о боли, как о поводе, который привел к ней сочувствующего.

Хотя я остро почувствовал боль, когда петельку накинули на гланды и дернули, сунув в горло еще и никелевый ножичек. Это была первая боль, сознательно причиненная мне, да к тому же – взрослыми и при моем почти согласии. В дальнейшем бывало и больнее, например, когда в кремлевской поликлинике мне вводили зонд в мочевой пузырь безо всякого наркоза…

В первые уфимские зимы мне нечасто приходилось бывать в школе, ревматические атаки пережидал в постели по несколько месяцев, иногда и в больницу клали. Так что дружба с одноклассниками пригодилась – приносили задания, которые мы потом выполняли вместе с мамой. Когда она уходила на работу, я раскатывал в лепешку пластилин и прикладывал к батарее – получалась, как сказал бы искусствовед, гемма, мини-барельеф. В пластилине мне виделись леса тонких растений. Еще вырезал из почтовых конвертов картинки, больше всего запомнился благородством коричневого тона и рисунка памятник погибшим кораблям в Севастополе. Надо бы посмотреть в натуре…

Когда я, классе уже в пятом, наконец вырвался из постели и вышел, переваливаясь рыхлым телом на слабых ногах, на улицу, встретили меня насмешками. И во дворе, и в классе – особенно те, кто не приносил мне заданных уроков. Мы шли цепочкой между осевшими сугробами, я, в основном, следил за светло-русой косой Гали, шифрованным именем которой исписывал не только промокашки (а «Ялаг», кроме прочего, была аббревиатура: «Я люблю Аксенову Галю»). Поэтому не обратил внимания, с чего это Ниткевич стал ко мне придираться.

– Толстый! Жирный! Поезд! Пассажирный! – это мне? А сам-то какой противный, как масляный! – Чего морду воротишь? Хочешь, в морду дам? Смотрите, он уже испугался! – И Галя смотрит, и Лешка смеется, хотя ведь мы с ним вместе писали имена наших девочек на запястьях. – Не, он драться не будет, не надейся! Евреи все такие трусливые. У него, наверное, и отец такой… – Отец? Бабушка хранила в шкатулке главных своих сокровищ его суконный ефрейторский погон, привезенный с войны, и серебряную медаль «За отвагу!».

Я ударил с такой силой, что Ниткевич упал. Потом вскочил, тыльной стороной ладони вправил челюсть и убежал.

Второй раз, который помню, я был готов ударить уже в Москве, в общаге журфака. Люба сидела в кресле в холле, а мускулистый юрист Ибрагим тянул ее куда-то в свою компанию, в свою комнату, может быть. Она идти не хотела, он улыбался длинными черными ресницами и небритыми щеками и продолжал тянуть за руку, а улыбались ли его глаза – не понятно было из-за их блеска. Я влез. Он сказал: «Пойдем выйдем!» Мы зашли в туалет, он крутил кулаком и спросил меня: «Это твоя девушка? – Да! – Так бы и сказал!» И он вышел, а я остался, слегка обалдевший. Мы с Любой и знакомы-то толком не были.

Ну ладно, она, по крайней мере, через полгода стала моей женой. А вот зачем я полез защищать от «дикой дивизии» Светку – вообще не ясно. У Любы была, во всяком случае, незапятнанная репутация девушки, по выходным исчезающей из общаги, а Светкины похождения были у нас на глазах. Так что я не за нее вступился, и даже – не за свои возможные интересы. Хамство не понравилось. И уже обреченно становился в подсмотренную в кино боксерскую стойку, когда из-за спины вылетел нежданный Вовкин кулак. Пьяный юрист упал, а Вовка, с которым мы жили в одной комнате и с тех пор уже сорок лет защищаем друг друга, сказал: «Опять пальцы выбил! Из-за тебя»

Точно помню, что меня один раз били, правда, не очень долго. В Уфе, у гостиницы «Башкирия». Мы шли вечером, почти ночью, вдвоем с моим другом Бессоновым. Каникулы кончались, ему надо было устраиваться на работу, а меня ждал выпускной класс, в ожидании этих хлопот мы и бездельничали, ходили на танцы и по знакомым девочкам. К тому времени нас в городе уже знали, поскольку я участвовал в телевизионных юношеских передачах, а он своим красивым мужественным лицом напоминал киногероя и потому на молодежных городских мероприятиях был заметен.

Греясь зябким вечером в лучах славы, направляемых девушками, вышедшими из кинотеатра «Родина», мы вдруг увидели толпу человек в двадцать. Среди них был другой широко известный юноша, Вовка Абросимов, теперь – народный артист на пенсии, а тогда – звукооператор на телестудии, который впоследствии нагибал к нам на передаче «журавля» с микрофоном. Как-то странно он кивнул в нашу сторону и прошел дальше – за красавицей Тамарой, они с тех пор лет сорок, как выясняют отношения. И кто-то из его свиты, не останавливаясь, вдруг въехал мне в ухо, второй ткнул в спину. А не ходи мимо чужих девушек по чужим улицам! Я и до этого сторонился подростковых стай, а с тех пор – и подавно. Хотя вряд ли теперь подростки воспринимают меня достойным для своей чистой агрессии объектом, разве что – корысти ради.

И все драки! Даже в армии, когда заступался за восемнадцать белорусов, которых в нашем взводе обижали восемь грузин, драться не пришлось – отношения выяснили на словах. Так и вырос, к тайной тихой своей радости, небитый, так и, в общем-то, состарился.

Да что там человека – я и по шарику целлулоидному боялся ударить! Лет двадцать увлекался настольным теннисом, большую часть партий проводя в защите, а играли мы в уфимском Доме печати по многу часов. Помню, отец, когда еще учил меня, когда я и представить себе не мог, что он мне может проиграть, кричал: «Бей!» А я не бил, а только закручивал. Впервые встав к столу, обнаружил, что от левого плеча, обратной стороной ракетки, мне бить неудобно, поэтому с радостью забросил папины технические советы и взял ракетку «по-китайски», как сейчас никакие профессиональные китайцы не держат. Зато я смог закручивать шар в любую сторону и в защите смягчать любой удар, а еще отец теперь ничего не мог мне посоветовать. Это уж потом я осмелел и сам стал бить по шару хоть из-под стола, потом никто из игроков-любителей не мог меня обыграть в длинном изнурительном марафоне из десятка партий. Так, защищаясь, и стал победителем. Даже в футбол играл крайним защитником, пока ногу чуть не оторвали…

Скорее всего, меня до печенок проел идеологический страх – страх физического насилия, нарушения какой-то целостности, может быть – гармонии. Как по применению ко мне, так и моего возможного насилия над кем-то. То есть на словах я всю юность был очень храбр и безапелляционен, этакий радикал. Мог сказать, а потом и написать то, чего любые драчуны боялись. Вставал на собраниях и выступал против заранее утвержденного мнения школьного начальства («Выгонять из комсомола за тройки – это неправильно, в комсомол люди идут за идеалами!») или университетского («Вы нам ничего не доказали, а требуете, чтобы мы на слово поверили, что наш товарищ – вор!»). Что с того, что право было начальство, если подумать, – зато какое упоение противоречить сильному при полном зале слабых и думать, что они сейчас за твоей спиной становятся силой!

А начальство следовало своей логике. В первом случае – потому что комсомол был, на самом-то деле, не структурой идей, а вожжами и кнутом. Во втором случае – потому что Ленька и вправду своровал плащ и вся компания пропила вырученные деньги, не задумываясь об их происхождении. Но не по факту, а по методу – я был прав, если отбросить оттенок самолюбования. Они – власть! – карали, требуя нашего согласия и не говоря того, что знали или думали, что знали. Это двойное насилие.

Я и сейчас иногда отбрасываю книгу в сторону, если понимаю, что героя начнут обижать. И боевики не люблю, самые реалистичные, особенно отечественные – не смотрю. И войну не люблю. Хотя революцию когда-то считал высшей ценностью – восстановлением справедливости, а она ведь, по большому счету, самый хаотичный вид войны.

3

Войны боялся не я один. Все взрослые помнили, какая она бывает, а нам вместе с ними все время рассказывали, какая она может быть. Бедная тетя Соня, которую я перевез к маме в Уфу из Киева уже абсолютно больной, умирая на девятом десятке, все спрашивала, слегка грассируя: «Как там пегшинги?» Она беспокоилась из-за американских ракет средней дальности, устанавливаемых в Германии, под прицелом которых нам, остающимся, предстояло жить. А мы тогда, к концу ее и – так совпало – брежневского века уже устали бояться атомной войны, может быть, отвлеченные от нее явной паранойей войны афганской.

Впрочем, я могу с достоверностью говорить лишь о себе. Обсуждать военные темы прилюдно и всерьез было опасно: или сочтут идиотом, если будешь неискренним, или настучат, если выскажешься о «миролюбивой политике партии и правительства». Кроме того, потом, когда можно стало обсуждать афганскую кампанию, выяснилось, что многие считают ее если не справедливой, то вполне допустимой. Жалеют только ее ветеранов, которые не так, как уцелевшие ко временам Брежнева «ВОВики», были обласканы обществом. Хотя и ветераны Великой Отечественной были не слишком довольны своими пайками. Но все равно, не выясняя социопсихологию тогдашних современников, буду писать во множественном числе, так как привык считать себя среднестатистическим человеком, мейнстримным…

Все время сравнивалась жизнь военная, довоенная и текущая. Жили относительно войны. Прошлой, возможной грядущей и холодной. Вглядывались в межвоенные – между Первой и Второй – десятилетия, искали знак, когда наши межвоенные закончатся. К этому подталкивали и бомбоубежища во дворах, и пропагандистская радость по случаю испытательного взрыва на Новой Земле, и подозрительно настойчивые уговоры жить мирно и бороться против маньяков-империалистов, и плакаты в школе – что делать в случае атомной атаки. Шутили по их поводу – и это было первое ощущение какого-то диссидентства – что нужно завернуться в белую простыню и тихо ползти на ближайшее кладбище. Рассуждали, в какой список входит Уфа: первых десяти целей или первых тридцати? Я даже не за себя уже боялся, понимая, что испарюсь в первом же «грибе», жалко было светлого будущего, в которое почему-то верил, несмотря на явное вранье его проповедников.

От этих постоянных сравнений с войной была и тогдашняя неприхотливость: «Подумаешь, в войну и больше соломы в хлебе бывало!», и тогдашняя мобилизационная готовность: хоть на целину, хоть нефть в тайге качать, хоть ГЭС строить. Как бы продолжение эвакуации, трудового фронта, лишь бы не бомбили. Такая большая государственная коммунистическая вожжа, используемая, скорее всего, сознательно. Недаром главный детский поэт Сергей Михалков, всегда исполнявший пожелания заказчика, писал с гордостью за Советскую Армию, пугая скорее отечественных детей, чем империалистических забугорных бяк: «Бомба атомная есть, есть и водородная!»

Повзрослел и всерьез начал бояться войны – одновременно, осенью 1962 года. Самый холодный ветер холодной войны, охладивший первородный детский оптимизм, – ракетный ветер карибского кризиса. Не помню, откуда я узнал про ультиматум Кеннеди, про то, что не надо верить твердым голосам советского радио, но помню, как ходил по ветреному городу, время, казалось, растягивалось, перекручивалось и утончалось, как ириска. Я пристально всматривался в следы реактивных самолетов (хотя как отличить «свою» газовую струю от «чужой»?), на моих глазах размывавшихся из нанесенных тонкой кисточкой упругих линий в какие-то веники, и ждал, что с неба посыплются бомбы.