– Ну, ну… Не ты первый, не ты последний. Всё ж сразу было понятно,что там к чему. Смирись. Слыхал, небось, про то, что жизнь не сахар, вот и живи себе дальше. Не сахарный, небось, не растаешь…
Так просто распоряжаться прошлым… Свершившись, оно, кажется, выложило все свои карты на стол, хотя в самом деле есть ещё парочка в рукаве, что перевернёт рубашкой книзу сквозняком из-под навечно запирающейся для вас, а то и для него, двери в последний момент.
– Да разве ж у минувшего может быть прошлое?
– А почему бы и нет! Чем оно прочих плоше?
Жизнь делает все свои выводы сама, не утруждая нас, оставляя в стороне поползновения узнать о себе больше, понять лучше. Не к чему оно, не стоит усилий та напраслина, да не от того, что напрасна, а от того, что по все времена – навет. Всякий баюкает собственную правду, её одну. Но умножая познанием скорби16, мы учимся пестовать крупицы радости, взращивая их нежной душою. Так раковины растят жемчуга, обволакивая стесняющие их помехи надеждами на лучшее17.
Наш портрет в рамке участи, хотя анфас, либо в профиль… Усаживаешься перед портретистом судьбы и выбираешь, – взглядом откуда нравишься себе больше. Хочется смотреться, казаться лучше? А ничего, что в самом деле не так, не таков, и другие, которым виднее, всё одно, находят в тебе иное, иначе, да не с того, собственно выбранного тобой выгодного вполоборота, как из-за угла, а отовсюду, со всех сторон… Конечно, если интересен ты вдруг, да коли есть кому до тебя какое дело.
Вот также, подобно суетным, хлопочет и луна… Сидит, повернувшись к земле наполовину, кутается в паутинку кружев белоснежной тучки, зевает до дрожи, укрывши для приличия беззубый рот белым платочком, связанным из ниток, оставшихся от облака. И никого не заботит, – радует она собой взоры, печалит ли. Главное, что есть, ибо сиротеет небо-то без той луны.
И в сравнение с нею…
Обмотанная сахарной ватой облака крона сухого дуба.
Эскадрилья стрекоз, каждая из которых норовит успеть до заката на бреющем скользнуть по волосам, – это то, что важно теперь и прямо сейчас.
А будущее, погребённое загодя под завалами прошлого, вкупе с усилиями забить камнями тяжёлой работы собственное горе… Никуда не деться от того.
Не сахарные, понимаешь, не растаем…
Едва восстав ото сна, умывшись росой, паук принялся беззвучно наигрывать гаммы. На весу непросто, без завтрака – легче, ничего не мешает единению с музыкой. И – да, гаммы – тоже мелодия!
Бегло перебирая нотный стан паутины, что тянулся от одной ветки винограда до другой, паук держал себя с достоинством, не тряс кистью, каждую из лап, ровно пальчик, поднимал повыше, чтобы затем прикоснуться им, извлечь неслышный уху трепет вселенной, в чьей партитуре из-за многоголосья чудились звуки стоячих гуслей или арфы, той самой, на которой играют ангелы, прославляя Творца.
Струна паутины не из железа, не из кишок, а из того чудного материала, что делает шаг паука беззвучным18, но прочее, чуждое всё, кому выходит ступить на натянутый ветром ея подол, обнаруживает себя, сколь ни было б в том украдкости, скромности, либо случая, в ком неосторожность играет свою злую шутку.
Лоза, что и сама сродни паутине, благосклонна к поползновениям паука изловить в свои сети всякое, видимое и невидимое. Тут и рассвет, что повсегда богат, расточителен от того, – раздаёт налево-направо золотую пряжу лучей; не остаётся в стороне и брилиантщик19 дождь, что сыплет искони драгоценными каменьями, только подставляй горсти…
Да пауку-то сподручнее сетью, – наберёт полные авоськи, и ну, давай играть ими, питая сердце их прелестью. Встанет на край ковра паутины, наклонит и глядит, как катятся те каменья ему навстречу, обгоняя друг дружку. Чуть до упасть уж недалёко, спешит паук перевесить прежний край, и точно также ждёт, дабы полюбоваться.
Сосна, украшенная извечным символом Вселенной – залитою зелёной эмалью единственной шишкой, как медалью, и та не гонит паука, ежели тот просится приберечь для него немного прозрачной воды самоцветов.
Пусть его, ей не в тягость, как необременительно и пауку взывать к миру, не надеясь когда-либо расслышать ответ.
– И-и-и-а-а-а-о-о-о-у-у-у-ы-ы-ы… – подпевает пауку душа.
Ну, а что ей ещё остаётся? Только петь.
Ворон лоснился, весь в оливковом масле рассвета, от затылка до кончика клюва, от ноздрей на горбинке носа до острого кончика рулевого пера на хвосте. Стаккато согласия оглашает он дорогу, споро идёт вдоль неё и понавдоль леса. Так-то ворону лучше бы, конечно, лететь, но мерит он отчего-то нешироким шагом утро, что неожиданно холодно к нему.
Ещё закат назад, ночь ото дня отличались лишь сменой в небе луны на солнце. Птицы дышали, как собаки, раззявив клювы, а вОрон, в обыкновенное время большой любитель солнечных ванн, теперь под любым предлогом избегал их.
Он бросили даже душиться одеколоном, что стоял на прикроватной тумбочке каждого муравья. Прежде, сей резкий, терпкий и в тоже время кислый запах возвращал ворона в пору детства, когда мать, нависнув над гнездом, обтирала их с братьями муравьиным соком для истребления блох, сующих свой нос во всюду.
Дверь в детство повсегда назаперти20, но до каждого доносится оттуда свой аромат.
Нынче же ворон избегал остроты, в чём бы она не воплотилась, сберегая силы для… Увы, он не мог пока припомнить точно – для чего, ибо из-за жары ему было сложно углубиться в свои мысли и желания. Кстати же, коли хорошенько рассудить, зной давал чувствам отдых, чем оттачивал их, для того, чтобы когда придёт его час отступить, пробудились они с новой силой, с неведомыми доселе красками.
Лето катилось под откос… Быть может, от того-то вОрон и перешёл с лёта на шаг. Хочется ему если не вовсе перегородить время поперёк, но задержать как-то, пусть не намного. Что ему толку с изорванного крылами неба, всё одно не остановит оно своего кружения, зарастёт по пути с рассвета к закату, притачает заплаток облаков, сколь надо, и даже не обернётся. Ни на кого.
О проекте
О подписке