«Оджах» – по-грузински очаг, семья – оджахи. Вступив однажды по сень грузинского гостеприимства, невозможно отказать себе в удовольствии остаться там навсегда.
С благодарностью и светлой памяти Эли Зукакишвили, что хотела стать мне матерью, а осталась другом. Навеки.
1982 год, Тбилиси, жара. О том, что чувство юмора потерявших ощущение реальности служащих жилконторы не имеет предела можно догадаться по кипятку, который бойко течёт из крана холодной воды и тихому ржавому, пустому вздоху его противоположности.
Рефрижератор полон поллитровок «Боржоми», но и они, даже покрытые льдом, не кажутся слишком холодными. Попав в руки, покрывшаяся испариной бутылка пытается выскользнуть к ногам, с надеждой, что её вернут обратно в прохладные объятия ожидающих своей печальной участи сотоварок. Но нет. Опустошённая, она с тихим звоном примыкают к прочим под стол, где уже нет места для ног.
– Надо бы сдать… – без надежды на то, что кто-то из домашних решится на подвиг и доберётся до магазина, вздыхает хозяйка.
– Я схожу! – вызываюсь я.
Распаренный мозг не думает о последствиях подобного поступка, изнемогая не меньше прочих, лень в жару подходит, будто тесто, но я тащу, по паре авосек в каждой руке, что распирает бравада бугристой стеклянной груди, и свидетели тому – пустые дворы, смакующие горячий воздух сквозными проёмами лишённых дверей подъездов, как через соломинку.
Загрузив рефрижератор новыми, почти горячими бутылками, иду в ванную. В иные времена моё самопожертвование вызвало бы бурю восторга, но не теперь. На чувства нужен жар, которого в избытке и так.
Едва прикусивший язык кипяток, что остужался в ведре, да так и не удосужился остыть, смешиваясь с потом, льётся промеж лопаток, по животу… В общем – никакого толку от этого мытья. Постиранная в который раз за день одежда высыхает уже под второй прищепкой, с балкона можно не уходить, а снимать сразу.
– Круговорот белья в природе! – грустно смеёмся мы.
В квартире всё горячее – стулья, простыни. Резное подголовье старинной кровати, кажется тоже лосниться не от лака.
Любое у поминание о приготовленной на огне пище вызывает приступ дурноты. При эдаком пекле всё лишнее – одежда, еда, мысли… Только кофе не оставил ещё своих позиций на подступах к рассвету. Скрипит ручная мельница, кокетливо раскручивая хвостик рукояти, пережёвывает жерновами подсушенные только что на чугунной сковороде кофейные зёрна. И не сторонится после огня, а кипит, пуская пузыри, считая до трёх, и кажет широкий тёмный горьковатый свой язык фарфоровой чашке.
– Тебе погадать?
– Не знаю…
– Как допьёшь, переверни чашку на блюдечко. Да не так, не к себе, а от себя, и пусть постоит. Потом погляжу.
Я не помню, чем закончилось то гадание, что посулила кофейная гуща, и сбылось ли предсказание, но всё остальное помню, как теперь. И не только про обыкновенный, необыкновенный зной.
Воронеж- Тбилиси- Москва 1981- 2024
До того дня мы не были знакомы. Нет, конечно, я слышал об ней не раз, и кажется даже – хорошее. В моём мнении она была солидной, рыхлой дамой, затянутой в корсет по причине отсутствия талии, с шиньоном на волосах, и не то, чтобы дурнушкой, но такой, каковой делается большинство девиц, разменявших третий десяток и не обременяющих себя поисками жениха, ибо давно – почтенная замужняя женщина, мать семейства, привыкшая украшать себя больше для света, нежели для супруга, кой её уже «всякой видал».
За заботами об доме и детях, она незаметно для себя обабилась, и вместе с девичьей стройностью утеряла утончённость в обращении, изысканность и манерность, коей руководствуется юность, выбирая, как обойтись с любым, что ей дано так запросто, – с чашкою тонкого фарфору, с чашечкой цветка, с нечитанной книгою или признанием в любви. Всё это минуло, иссякло как бы само собой и утеряло значение, ибо привычка видеть её рядом, неустанное служение домашним, поставило её в ряд с привычным, разумеющимся само собой и от того утратившим всякую ценность. И нарядись она вдруг теперь для мужа, только для него, тот лишь поднял бы брови, промолчал, а то б и выбранил:
– Вы бы, матушка, лучше проследили за кухаркой, нежели тратиться на пустяки. Я давеча из супа выудил куриное пёрышко, жаркое было пережарено, а в бланманже попадались какие-то крупинки. Так что даже дети отказались кушать. Виданное ли это дело!..
Все эти образы промелькнули передо мной, покуда я разглядывал соцветие, на которое указала мне сестрица. Это егоза тронула пальчиком меня, подёргала за рукав без церемоний, и потянув носом в сторону кухни, предложила нарвать «вот этого» и отнести кухарке, дабы приготовила.
– А что это такое? – воскликнул я.
– Вас в университетах не обучали ботанике? – тоном классной наставницы поинтересовалась девушка.
– Учили, да я нетвёрд… – смутился я. – И не узнал сей травы.
– Знакомьтесь, это сныть! Пирог из неё с луком и яйцом вы хвалили давеча за обедом, и я подумала…
– Из …этого?! Как же можно изводить такую красоту на пироги! – воскликнул я и наклонился разглядеть растение ближе.
Соцветие сныти было похоже на снежинку, – причудливую, многогранную снежинку, что посмела не растаять, воспротивилась июльскому зною.
– Да вы присмотритесь, какова! Глаз не отвесть!
– У нас её много, не понимаю, как вы не замечали. – недоумённо возразила девушка.
– Как же её теперь-то… в пирог… непостижимо.
– Так листья же! И Серафим Саровский ел… – напомнила девушка.
– Саровский? Серафим? Старец!?! – переспросил я, изумляясь осведомлённости не легкомысленной, но лёгкой в мыслях особы, на что она кивнула молча.
– Ну, коли когда нечего больше… – резонно заметил я и вздохнул. – Оставьте их для меня, пожалуй. Пусть будут!
Сестрёнка повела плечом неопределённо и рассеяно, но впрочем, я знал, что мог вполне довериться ей, как с младенчества поверяли друг другу любые малости и большие надежды.
– Послушайте… – вдруг начала она тихим, минуя обыкновение, голосом.
Оборотившись к девушке, я наконец обратил внимание, что она чем-то обеспокоена.
– Вы обиделись? – встревожился я.
– Нет, мне просто нужно вам сказать…
– И что же? Чего вы мнётесь?!
– Меня замуж… отдают…
– И когда?
– На Покров.
– А вам не хочется?
– Хочется… – смутилась девушка, и кинулась мне на грудь.
Дождавшись последних, проступивших на щеках слёз, я промокнул их платком, слегка отстранил от себя сестру и принялся разглядывать. Она была необыкновенно хороша, как тот цветок. И подумалось мне, что промелькнувшие перед тем видения, вовсе не об увядании, но об жизни, которая всегда найдёт способ себя и украсить, и уязвить.
Когда я появился на свет, я не понимал, зачем и почему люди плачут, это немного погодя взялась растолковать мне сама жизнь, но причину радости доискиваться не приходилось, ибо она казалась мне буквально везде и во всём, во всех.
Любая былинка, пылинка муравья или лепесток бабочки, ластик слизня, жаба, ожившим куском растрескавшейся от зноя почвы, веточка, что вежливо тянется с рукопожатием первой, река, которая тянет резину своих вод от истоков к морю, дружелюбие вОрона, бесстрашие воробьёв, сопровождающих незамысловатый обед из молока в бумажном треугольнике и французской булки…
– Не сорите тут! Ишь…
– Так съедят! Всё, подчистую! Ни крошки не останется!
– Это вам так кажется. К тому же, нехорошо это, разбрасывать хлеб. Люди в войну за краюху хлеба жизни лишались.
– Я понимаю, но я не просто так, в пыль, я на чистое, птицам!
– Эх, да что с вами разговаривать. Молодёжь…
Воробьи, с опаской поглядывая на седовласого ворчуна, торопливо подбирали хлебные пылинки и склевали даже те, что упали мне на ботинки, да не на удобное место, не на носки, а повыше, застрявшие промеж перевязи шнурков. После как стайка воробьиной масти почистила пёрышки, птицы посовещались о чём-то и порешив, что больше тут поживиться нечем, упорхнули проверить «на вшивость» прикрывших спинами ажур следующей скамейки.
Довольный, что птицы если и не сыты, но и не вовсе голодны по причине моей расточительности, я перевёл взгляд на старика, что перед тем усердствовал, пытаясь испортить мне настроение и аппетит. Мужчина сидел, обхватив ладонями свой, явно недешёвый посох, и с презрительным выражением присматривал за гуляющими.
Волей-неволей я сравнил его со встреченными однажды в Тифлисе двумя пожилыми грузинами. Наслаждаясь предрассветной прохладой в парке под платаном я обратил на себя их внимание. Подойдя с поклоном, мужчины вежливо поинтересовались, не нуждаюсь ли я в чём, есть ли у меня ночлег и отчего в такую рань сижу под открытым небом, вместо того, чтобы досматривая под чистой простынёй сны, улыбаться навстречу аромату дозревающего в печи хачапури.
В ответ доброжелательной и бесхитростной тревоге за меня совершенно посторонних людей, я объяснил, что путешествую по службе, и что в номере слишком душно, от того-то и вышел подышать. После нескольких минут возгласов, полных нешуточного сострадания и сочувствия я немедленно был приглашён в каждый из домов этих милых аборигенов, где, по их словам, я могу оставаться сколь угодно долго.
– Да хоть всю жизнь живи! – едва ли не хором провозгласили мужчины, а после чуть не поссорились, решая, кому из них достанусь в качестве почётного гостя.
…Когда я появился на свет, никак не мог взять в толк, отчего это люди иногда плачут, а теперь, спустя годы, старательно ищу причину улыбнуться, чтобы вспомнить – как это бывает и почему.
Солнце таяло куском масла на сковороде горизонта, пенилось облаком, шкворчало шёпотом ветра, что выдавал свой голос за птичье пение, в надежде поторопить светило, а заодно упестовать зачем-то его совесть, ибо нынче оно припрятало, скрало света у дня ровно на три щепотки относительно вчерашнего. Думало, не заметит никто, а вот глядишь ты, – опять ввязался не в своё дело ветер… Лезет под руку, повсегда там, где не просят, а где нужен – не дозваться.
После обильных ливней виноград чванился, гордился собой и кичился своею пышностью. Девятым валом, едва ли не горой составленная из из многих мелких всплесков листьев лоза накатывала одной большой волной сад, сокрыв под своими валами и беседку, и самый его забор, об ветхости которого можно было не помнить до самого дна осени. Испытавший на себе силу времени, что тягалось в стойкости со всем, что вставало у него на пути, мешая идти вперёд, забор лишился заметной части каменной кладки. Занавес винограда не давал разглядеть – где именно, но ребятишкам и дворовым псам хорошо было известно то место, а особливо ветру, что любил прогуляться по саду на пару с ночью, под серым, звёздным, тусклым переливом гранита небес как с искрой слюды. Держа руку ночи в своей, ветер шептал ей горячие слова холодными губами, тщась залатать прорехи человечности собственной добротой.
Отчего была та забота? Так от того лишь, что не удавалось ночи побыть собой. Встревали в её умиротворение и отсвет газовых фонарей, и причудливые брызги шутих, – но и в том не было бы большой беды, коли б не рыдания от стыда или мук совести, или из-за одиночества, в чём, дождавшись захода солнца, открываются перед ночью, да плачутся, уткнувшись в подушку, будто в колена, ожидая сна, как избавления от страданий.
Оставляя нас наедине с собой, ночь принуждает обходиться с нею точно также, подставляя ей под нос зеркала луж и вод, дабы взглянула на себя сама и не думала об себе лучше, чем она есть.
– Ну и какова ж сама по себе ночь?
– Как есть – черна! А душой ли, телом, то когда как, не от неё зависимо, но от нас, на свету людей.
Ночная бабочка, что украшала собой утреннее окно, была похожа на семечко клёна. Впрочем – меньше был размах ея крыл, и недалёк был бы полёт, случись ей родиться тем самым семечком.
О проекте
О подписке