Я понаслышке знаю о России,
я не застала старую Москву.
Но ведь живут же как-то в Хиросиме:
вот так и я живу.
И сколько мной получено в рентгенах
и сколького уже не получить,
не знаю. Но, по счастью, память – в генах:
не обокрасть ее, не облучить.
…В ночи безлунной раздвигаю шторы
и выхожу в открытое окно,
в безлюдные московские просторы;
как в космосе, на улице темно.
И жутко. Это время порешило
какую-то церквушку и судьбу
и снежною кутьей запорошило…
Прижмусь к стеклу – звезда взойдет во лбу:
мой третий глаз, всевидящее око,
моя планида до скончанья дней,
и если прежде было одиноко,
то станет так, что некуда одней.
И не моргнут глаза мои сухие,
когда в районе левого соска
в меня войдут неслабые стихии:
московский сленг и русская тоска.
Словно живу по второму разу:
все уже было, было, было!..
Словно меняю шило на мыло,
хазу на хазу, рак на проказу.
Снова ничья оказалась – вот чья,
и под ногами все те же листья,
Эк, у судьбины улыбка лисья,
Эк, у любови усмешка волчья!..
Снова отчизна на том же месте,
ибо, как узник, бредет по кругу.
Ох и послал же Господь подругу! —
с кем поведешься, с тем сдохнешь вместе.
Н. С.
Наверх глянешь – с веткой ветка:
накрест и – сквозь прутья – просинь.
Никуда не деться: осень.
Осень – золотая клетка.
Эта местная, святая,
вера в лучшую погоду;
в братство – равенство – свободу.
Эх, отчизна – золотая!..
Золоченая пилюля.
От житухи есть лекарство,
да не стоит увлекаться…
Снега, ландышей, июля
ждать, как передачи с воли.
Да любить друг друга чаще.
Будут нам златые чащи
там, где ни любви, ни боли.
Я с тобой забыла дом и век.
И стихи. Стихи! – какая малость.
Я смотрела на тебя, наверх,
и писать рука не подымалась.
Так от века: всякая жена
на земле всегда отыщет Бога,
чтобы верить, чтоб хлебнуть сполна
рая и падения. Я строго
не сужу: я ближнего щажу.
…Под ногами золота несметно.
Я иду. Я просто ухожу,
потому что мне с тобою смертно.
М. П.
Горе мое луковое,
горе от ума,
муж мой блудный, мука моя,
посох да сума.
Не бывала замужем —
я была за мужем
вслед идущей (сами же
выберем и служим).
Все твои пристанища
заселяла следом —
декабристка та еще!
Кто ведом, тем ведом
дух непослушания,
продиранье через…
На два полушария
раскололся череп:
левое и правое, —
тело мира в швах.
Дело мое правое —
дело мое швах.
Ты желанный гость, поди,
там, где могут ждать.
Упаси мя, Господи,
побеждать…
Не держи ты сокола на своей руке,
Бабочку-лимонницу – в сжатом кулаке,
и родное детище дома не держи,
не таи ты Господа в закромах души,
землю свою родину не сжимай в горсти:
чтоб с тобой осталося —
от-
пу-
сти.
Так всякий раз бывает по весне:
душа взрывает снежную коросту,
готовая к любви и новизне,
паденьям и болезненному росту.
И столько в ней накоплено щедрот
за русскую безвылазную зиму,
что хватит на мужчин и на сирот,
что хватит на Спитак и Хиросиму
березового сладкого питья:
душа кору, как чашечку, разбила.
…В такие дни до волчьего вытья
мне жалко всех, кого я разлюбила.
«Гуси-лебеди» – это о любви.
…Бросилась сестрица догонять братца,
видит: стоит молочная речка, кисельные берега.
– Речка, речка, куда гуси полетели?
– Съешь моего киселька с молоком – скажу…
Не: переплыви меня,
не: сделай для меня,
а – съешь моего киселика,
то есть раздели со мной меня,
не: дай, а – возьми.
Брать труднее, чем давать.
Давали – дружно:
всяк по горсточке —
целую гору.
И стоит гора, золотая нора.
– Эй, гуси-лебеди! Возьмите моего золота!..
Метнулись гуси-лебеди
и пропали за темным лесом.
И стоит гора – одна-одинешенька —
золотой головой в небо упирается.
Любовь – это когда у тебя берут тебя.
…Чем глотать блевотину газет,
лучше уж на улицу глазеть,
где афиши, очередь, ворона, —
да читать про кесаря Нерона,
ибо мы – по сути – тот же Рим:
и у нас имперские пороки,
и у нас распятые пророки,
вот и мы однажды погорим.
Лучше уж предаться жизни частной
и вязать сородичам носки:
здесь иное качество тоски.
Мне ж не все равно, где быть несчастной.
Лучше уж слоняться в затрапезе и,
делая мужчине бутерброд,
понимать, что ЭТО – жанр поэзии,
что мужчина – он и есть народ.
А что Лжедмитрий? А слабо —
из грязи в князи, из монахов
в монархи? Чтобы пот со лбов
от краковяка. Чтобы ляхов
у всей России на виду
московской потчевать малиной,
чтоб, не боясь гореть в аду,
венчаться с нехристью Мариной,
на азиатском жеребце
чтоб мчать по стогнам, чтоб медведей
разить с восторгом на лице…
Он, скоморох, в ряду трагедий
играл на дудке, под нее
плясать заставив царство-ханство,
где дух есть слух, где гос. спанье
после обеда – норма. Панство
с гусар – школярством – вот вам царь:
ни тугодумства, ни дородства, —
бродяга, зверолов, пушкарь,
любовник с метой беспородства.
Который, вставши поутру,
свой труп найдет на лобном месте.
И то, что мы простим Петру,
мы Гришке не простим: из мести.
Что, как не путь, бесстрастная бумага?
Когда скользишь вдоль снежного листа,
то кажется: каких-нибудь полшага,
полвыдоха, полслова до Христа…
А за окном – просторная дорога
и, как на демонстрации, народ,
но в венчике пред ним не видно Бога:
их разлучил случайный поворот.
А раз народ, великий и могучий,
идет заре навстречу не с Христом —
неважно как: шеренгой или кучей —
тогда я не с народом. Я с листом.
Так он останется в веках:
кровоточит на шее рана,
а голова горит в руках, —
так Данте наказал Бертрана
де Борна:
так один поэт
казнил другого пред рассветом:
так отнял жизнь – на весь тот свет
и дал бессмертие – на этом.
О, ваше скотоложество тотальное,
где шерсть и шкура с бабского плеча
и страстное: то явное, то тайное
желанье Евы, девы-первача!..
О, кольца золотые и терновые —
под флердоранж – незримые венцы!
О вы, мои возлюбленные новые,
сплошь не переходящие в отцы
моих детей. О, круг, в котором радиус —
рука, да только некому подать:
я – в эпицентре, я одна, я радуюсь
за тех, кто вне: мне хочется рыдать…
Мужайтесь же, любовью уязвленные,
вы, на партнеров, как на образа,
глядящие – во все свои соленые,
завидно близорукие глаза.
Больница —
это мир в миниатюре,
отечество родимое в натуре.
Режим – постельный,
то есть элитарный.
Короче говоря,
тоталитарный.
От века в мире совершенства нету:
все бабы —
здесь,
а бабье лето —
где-то.
Здесь женщины,
а за окном —
мужчины.
Здесь следствие, —
а за окном —
причины.
…Кровит вполнеба,
и уже с пяти
шоссе абстрактней Млечного Пути.
И ночи – безнаказанно длинны.
Я знаю, для чего они даны:
чтоб думать.
Думать доясна.
О разном.
Но больше —
о высоком и прекрасном.
За тех, кто в мире,
и за этих баб.
За всех, кто телом или духом слаб.
…Бабье царство.
Кровати.
Окно:
снег,
лежащий на листьях, как соль.
Счастья нет.
Это ясно давно.
Есть любовь.
И как следствие – боль.
Так устроена эта юдоль:
зуб за око
и кровь за любовь.
…Крест на небе.
Больничный офорт!
Есть мгновенье.
А после —
аборт.
…И, не имеющей медблата,
мне этот мир дано познать,
чтоб краснощекого медбрата
к евонной матери послать,
чтоб истекающей девчонке
помочь до завтрака дожить:
всего-то навсего пеленки,
всего-то руки приложить,
чтобы ничейную старуху
до туалета проводить,
чтобы тотальную разруху
узрев,
не расхотеть родить.
Та, что не знала другого отечества,
кроме чужого, его
внутрь, как мужчину, впустив,
молодечество
ставя превыше всего.
Та, что Россию любила за удаль,
та, что до смерти пила
воду с лица. Что дала она, сударь,
русским? Да просто – дала!
Та, что по-женски к Москве ревновала,
ибо равно велики,
та, что, как пахарь, на зорьке вставала,
не покладая руки.
Та, у которой рука не разжалась
эту державу держать,
та, что рожала, когда ей рожалось,
словно Везувий дыша.
Та, разгадавшая русского сфинкса:
все и всегда на авось,
баба – не Петр, но средь нашего свинства
лично толкавшая воз.
Мне – далеко: и не то, что парчева
та
или весит за сто:
я не могла бы казнить Пугачева,
хоть оно было за что.
Юрию Ряшенцеву
Если поезд ушел, надо как-нибудь жить
на вокзале:
в туалете, в буфете, под фикусом пыльным,
у касс,
ибо нам небеса это место и век навязали,
как вовек полагалось верхам: не спросивши у нас.
Надо ставить заплатки на платья и ставить
палатки,
разводить не руками, а кур, хризантемы, костры,
и Писанье читать, и держать свою душу
в порядке,
и уехать хотеть за троих, то есть как три сестры.
И кругами ходить, как в тюрьме, по сквозному
перрону, —
и понять, и проклясть, и смириться,
и все расхотеть,
и без зависти белой смотреть на дуреху ворону,
что могла б и в Верону на собственных
двух улететь.
И на этом участке планеты дожить до рассвета,
и найти себе место под крышей и солнцем в виду
раскуроченных урн, и дожить до весны и до лета,
и в тетрадку писать, и не тронуться в этом аду.
И стоять на своем, и пустить в это месиво корни,
и врасти, а потом зацвести и налиться плодом,
ибо поезд ушел в небеса и свистки его горни,
но остался вокзал, на котором написано: «Дом».
О проекте
О подписке