«Заряд – снег при ветре, летящий полосами, между которыми встречаются ясные пространства».
Лоция Баренцева моря
Сопки были белые, заметенные снегом. Снег лежал давно и обледенел, и тем, кто брел впереди, казалось, что они идут по стеклу, пупырчатому, очень тонкому – оно проламывалось со звоном. Люди шли гуськом вдоль столбов телеграфа, и море оставалась справа, внизу. С моря дул норд-ост.
У троих были ватники, у четвертого китель, облитый льдом, еще один шел в пальто, а у последнего – только красный свитер. Но разницы не ощущалось: рукава ватников, кителя и пальто были вырваны с мясом или отрезаны начисто, надеты на босые ноги и пере-тянуты обрезками ремней. Лишь у матроса в красном свитере были очень теплые, на «молниях» меховые сапоги.
Сопки сходили в лощины и начинались снова, совсем разные, как волны – то выше, то ниже, то круче, залитые обледенелым снегом, и все-таки одинаковые. Вверх уходили трехногие столбы телеграфа, такие же оледенелые, и все тот же обледенелый шершавый снег, из снега торчали белые кусты; они качались, их сшибало ветром влево.
У Костина, который был в морском кителе, ослабел ремень на левой ноге. Человек в пальто, бредущий сзади, не останавливаясь, свернул на нетронутый наст, пошел сбоку, по ледяной корке, и корка впервые не проломилась: человек был легкий.
Костин глядел, как медленно, качаясь, проходит рядом по насту человек в пальто. Пальто было коричневое, с широкими плечами, рукава оторваны, как у всех, а полы отрезаны ножом, и из кривых разрезов торчали заледенелые клочья ваты.
Костин смотрел, как он уходит, как обгоняет третьего, который прижимался животом к валуну, опустив голову и вздрагивая, – его рвало.
А под ногами идущих впереди все так же подламывался наст: они шли рядом. Высокий поддерживал низенького, худого: низенький шатался, его мерзлые брюки отдувало ветром, как оторванную жесть на крыше. Брюки тоже были коричневые, но в белую полоску.
Костин не видел полосок, он просто знал, что полоски есть, и верил, что все время их видит, и видит большую бородавку на шее у высокого вот так же ясно, как рукава его тельняшки, – они мелькали на месте оторванных ватных рукавов.
Костин тоже обошел стоявшего у валуна. Останавливаться было нельзя. Дыхание вбивало ветром обратно в глотку, и только слышно, как колотится сердце. На голове человека у валуна было тоже знакомое клетчатое кашне, повязанное как женский платок.
Костин обернулся.
Матрос в красном свитере был еще дальше, внизу, он полз на сопку на коленях. А позади матроса в свитере не было уже никого. Валуны, мачты телеграфа, над ними белое небо, и там малиновая полоса.
И тогда Костин понял, что вместе с ним, Костиным, теперь их только шестеро, и что они – последние, оставшиеся в живых.
…В ту ночь Костина разбудила гармошка.
Гармошка играла тихо, но будто у самого уха – за переборкой, в каюте механиков, и Костин, который во сне давным-давно прибыл в порт и ел яблоки, рванул на себе одеяло, укутался с головой. Третий механик опять играл краковяк.
Он играл очень плохо, и еще притоптывал сапогом… И лицо у него нудное, как всегда, а рот наверняка приоткрыт, сияет плешь и из ушей торчит вата…
Костин выругался и лег на спину. Гармошка пискнула и наконец прекратилась. Стало ясно, что судно стоит: было тихо, даже молчал вентилятор, который шумел всегда не хуже машины, а каюту раскачивало все сильней, и в темноте на Костина со стола начали сползать книги. Они сползали на подушку и укладывались рядом с Костиным. А под койкой каталась пепельница из консервной банки, взад-вперед, и где-то – непонятно где – всхлипывала вода, что-то ухало и стонало.
Костин не понимал, что это стонет на палубе во время качки. Быть может, скрипели и ухали плохо задраенные боцманом двери, а может, совсем другое, но, в общем, это как в песне: «Стальной гигант качался и стонал»… И хотя никакого гиганта не было, а только ржавый рыболовный тральщик, на котором он, Костин, гидролог, инженер, «молодой специалист», болтается почти три месяца, – стонало все равно, и оставалось только ждать: ночь, день, еще день, ну еще сутки, и будет порт, будут яблоки и вино, свежий хлеб, и пора убираться отсюда к чертовой матери!
Костин сбросил книжку со лба, включил свет над койкой и привстал. Было четыре без трех минут.
Судно стояло. Значит, уже поднимали трал, а не собирались спускать, а то б еще спал в каюте сожитель: Геннадий Петрович вставал к каждому тралу, ночью и днем – Геннадий Петрович все же был идиот…
Костин потер глаза и поглядел на свою подушку.
На подушке располагались окурки Геннадия Петровича – они по ночам выпрыгивали из пепельницы. Рядом с окурками покоились все мудрые книги Петровича: «Частная ихтиология», Никольский Г. В., «Определитель рыб…», посередине – «Флора и фауна северных морей», из-под подушки тоже выглядывал «Определитель».
Костин ткнул его кулаком и начал стряхивать пепел с волос, потом сгреб всю «Фауну» с «Определителями» и швырнул на стол. Геннадий Петрович был не просто блаженный, он был растяпа, а ихтиолог потом.
За три месяца плавания и жития с ним в одной каюте Костин что-что, а бахрому на его брюках изучил хорошо. Перед сном эти брюки криво вешались на привинченный стул, а стул торчал перед носом Костина, и каждый раз он отпихивал эти брюки подальше, но Геннадий Петрович не замечал.
Брюки были коричневые в полоску и воняли рыбой, и такие широкие, что, конечно, сооружались еще в те времена, когда дорогой Петрович, такой же щуплый, блаженный и лохматый, ходил студентом в свой идеальный Саратовский университет, вот так же усердно, на все лекции до одной, к тому же ухаживал за своей Наташей.
Костин сплюнул, рывком натянул лыжный свитер и влез в морской китель.
Когда он осторожно прошагал по коридору, расставив ноги, как боцман, было – он помнил это – четыре часа девять минут. Он вылез по трапу наверх, шагнул в рулевую рубку и притворил за собой дверь.
Тут было совсем темно, только светились три круга: круги циферблатов машинного телеграфа и картушка компаса. Она колыхалась от качки, наклонялась то вправо, то влево. И от медного отсвета тумб телеграфа и призрачного света компаса казалось, что в рубке душно, строго пахнет приборами, а впереди, за черными стеклами, летели влево сплошные полосы снега.
Снег летел параллельно воде и небу. И в дымном свете прожектора с невероятной силой мчались по черному небу блестящие белые нити. Летел снежный заряд.
Костин обернулся: открылась другая дверь – с крыла рубки. Клубами ворвался белый пар, вошел вахтенный.
Он мурлыкал песню и щелкал пальцами. Песня была все та же: «Я не поэт и не брюнет» – на вахте Владя, третий штурман.
Владя осторожно потряс кудрями, стряхивая снег.
Кудри были очень красивые и тугие, поэтому Владя всегда ходил без шапки, и второй штурман называл его «молодой Пушкин», но Владя только улыбался.
«Одесский порт, одесский порт…» – мурлыкал Владя. Он прижался лицом к стеклу и глядел вниз, на палубу: там все еще поднимался трал.
Костин молча стоял в темноте, слушал, как воет ветер, и подумал, что Владя такой же Пушкин, как он, Костин, Николай Второй, только кудри да толстые губы, а лицо у Владички томное, будто наелся шоколаду.
Костину тоже недавно исполнилось двадцать три, но рядом с Владей, с его кудрями и глупой песенкой, рассказами о «приятных девушках», Костину всегда казалось, что он, Костин, выглядит почти капитаном – совершенно солидным.
(Конечно, в Ленинграде, когда еще учился в институте, он и сам любил танцы, и знакомых девушек было много, но это совсем другое: настоящая жизнь, и танцы отнюдь не под гармошку, а Владя – это почти примитив, ему все равно – только б юбка…)
– Волосаны! – вдруг хриплым басом заорал штурман и неистово погрозил в стекло кулаком. – Ах, волосин несчастный. Да «джильсоном»… – простонал Владя, – «джильсон» давай! – и, рванув раму, высунулся из окна.
– Паламарчук! Алло! «Джильсоном» тащи! Не слышишь!! Шпрехен зи дойч… – Владя плюнул и поднял рупор. – Диктую по буквам. Возьмите, сэр, пальчиками эту веревочку с этим крючочком и прицепите к этой подборочке. Вопросы есть? Во, во, я говорю – хорошая погода. Одуванчики пахнут, сэр Паламарчук. Не пахнут?! – морщась от ветра, он приставил рупор к уху, – Ах, «чего еще»?! – и высунулся снова.
– Еще я очень хочу, чтоб вы вышили крестиком ваш красный джемпер, сэр Паламарчук, и пошли гулять со мной по Дерибасовской. Вопросы есть?
Он со стуком поднял раму и удовлетворенно обтер лицо, мокрое от снега.
– Воло-сань!!.. – и рассмеялся, замурлыкал тихо: «Одесский порт, одесский порт… Волосаны, волосаны», – совсем развеселился и, уже по-детски выпятив губы, натягивая обеими руками свой яркий-яркий клетчатый шарф, закружился по рубке, огибая в танце медные тумбы и распевая: «волосаны, волосаны…»
Костин чихнул и ехидно крякнул.
Владя споткнулся. Теперь даже в темноте было понятно, как он краснеет.
– Какая глубина? – бросил сурово Костин.
Владя пожал плечами:
– Было двадцать два. – Он опять, не оборачиваясь, глядел в окно, будто нет никакого Костина, а только работа и вахта, подъем трала и снег.
– Почему не разбудили при спуске трала? – все так же допрашивал Костин и вдруг понял, что спрашивать просто глупо, что Владя только заступил на вахту вместо заболевшего второго штурмана и вряд ли может знать, и Костин сам покраснел, уставился в окно.
Он увидел сосульки, свисающие под полубаком; на тросах тоже свисали, качались сосульки, а в прожекторном свете блестела на палубе вываленная из трала рыба – ее опять было очень мало. В ней копошился маленький Геннадий Петрович в старом ватнике, что-то собирал и бросал в ведро – «надо понять причину ухудшения сырьевой базы моря…». А матросы лопатами сгребали в кучу эту треску и сайду, и очень старался, но скользил и падал «сэр» Паламарчук – самый безобидный матрос на корабле, плавающий первый рейс. Рядом, в рыбе, вздымалась туша полярной акулы, огромная, шершавая – опять акула попала в трал, – и помощник тралмейстера Гусев, страшно высокий и тоже очень старательный парень, прозванный лаборантом Геннадия Петровича, зачем-то резал ножом ее никому не нужную мертвую морду, серую и тупую…
– Моряка на руль! – вздохнув, скомандовал в рупор Владя, – Потопали дальше. Прошу, гвардейцы. Даем ход. Сэр Паламарчук, ты очень храбрый – прошу на руль…
– Будем брать станцию, – тихо сказал Костин. – Разъясняю по буквам: замерим придонную температуру.
Владя обернулся.
Костин неподвижно смотрел в окно, как работают люди.
– Ветер норд-ост, – буркнул Владя. – Сносит к берегу. Наука не пострадает, а рыбы нету – и так ясно.
– Это всего пятнадцать минут…
Штурман пожал плечами.
– Паламарчук, отставить. К гидрологу на лебедку – макать батометры. Только мигом!
Костин взглянул на часы. Было четыре двадцать восемь минут.
Он надвинул на лоб ушанку и рванул левую дверь, на крыло рубки, окунулся в сырой туман.
Он с трудом добрался до гидролебедки на корме и дернул веревку чехла – веревка зацепилась, брезент заледенел, потом вдруг стало светлее: закачался рядом переносной фонарь, Костин увидел Паламарчука, вылезшего наверх.
Матрос, шмыгая носом, присел рядом на корточках, и прямо перед Костиным моргнули его печальные и добрые глаза.
– Гляньте… – выдохнул он в самое ухо. – Чуток правее. Там, может, берег!..
Костин тоже взглянул за борт, но ничего не увидел, только летела черная косая стена воды с белыми клочьями пены, туда мчался снег – ветер дул в спину, качало страшно, и стало ясно: батометры оборвутся, нельзя опускать.
– Беги в рубку! – крикнул он со злостью Паламарчуку— Опускать не будем! – и, выхватив фонарь, повернул в будочку гидролаборатории.
Дверь в нее была полуоткрыта и скрипела, держалась на длинном откидном крючке. Костин сбросил крючок и, придерживая ручку двери, шагнул сюда, в это тепло и свет, а на него с лаем рванулась собака, и Костин, вздрогнув, замахнулся на нее фонарем. Опять дворняга Гусева забралась греться…
У дворняги была морда овчарки с яростными клыками и кличка Пират, а сама очень странной масти – розовая, в рыжих пятнах, да еще маленький хвост крючком.
Но собака не отступала, ее уши прижались к голове. Тогда, помахивая фонарем, криво усмехнувшись, Костин сам отступил назад, потому что глупо драться с Пиратом, и под бешеный лай собаки выскочил наружу, захлопнул и запер дверь.
Сбоку снова ударил ветер, но все равно было слышно, как в деревянной стойке брякают за дверью барометры и победно ворчит Пират. Костин погрозил ему в дверь кулаком и сплюнул.
И вдруг с такою силой, с таким отчаянием опять захотелось яблок, что он даже почувствовал на секунду свежий запах и закрыл глаза, и подумал: почему ночью не спит собака, зачем она бегает по кораблю!?. И о том, что не нужны ему рыба и розовая собака, и все замеры придонных температур… На свете дураков больше нет, и надо наконец добиться и взять расчет, потому что важнее в жизни совсем другое, и будь он проклят, Гусев, двухметровый младенец, и дурацкий его Пират!..
Впереди печально взревела сирена – снова летел заряд. Костин услышал грохот машины, всюду задребезжало: штурман уже дал ход. Тогда, взглянув на часы – было четыре тридцать девять минут, – Костин вздохнул и, закрываясь локтем от ветра, побежал на рев, вскочил в теплую рубку.
Сирена смолкла. В рубке горел тусклый свет. Спиной к двери стоял помощник тралмейстера Гусев – «друг собак и морских букашек», смотрел вниз, в воду и снег, прижимаясь носом к стеклу, уши у него казались очень толстыми: лопоухие, как у мальчишки, и очень противная бородавка сзади на шее. На руле стоял все тот же Паламарчук, в своем красном свитере, крутил штурвал вправо, а по рубке беззвучно метался Владя.
– Берег рядом, – не оборачиваясь, пробормотал Гусев, и Владя тоже прижался лбом к стеклу.
– Сколько на румбе? – крикнул штурман.
– Двести семьдесят… – с запинкой ответил Паламарчук.
– Держи двести восемьдесят пять! – Владя отскочил, натолкнулся на Костина. – Хороша станция, товарищ гидролог!! Не дуло? У вас станция, второй «Пушкин» вахту сдает, как на шаланде. – Штурман передразнил: – «До берега девять миль». Девять! А мы где – гляньте на карту!..
Он яростно дунул в переговорную трубку. Оттуда ответило будто из подземелья:
– Машина слушает.
– Турков? Не спишь? Сто шестьдесят оборотов!
– Есть сто шестьдесят…
– Механик пришел? А? – Владя сморщился. – Как репетировалось на гармошке? Давай… – и вдруг, поперхнувшись, полетел от толчка назад.
Посыпались стекла, и Костина с силой грохнуло затылком об телефон, а на него спиной опрокинулся Паламарчук.
И последнее, что еще слышал Костин, – звонок машинного телеграфа, и ошалело кричал штурман:
– Турков!.. Турков!.. Полный назад!..
Моторист Турков кинулся к трапу, когда на щите начали медленно меркнуть циферблаты манометров. Но не успел: сгинули в темноте рукоятки, пропал штурвал оборотов, справа тускнела и стала темной медь телеграфа. Свет потух.
Турков вытянул руки.
Пот забивал глаза, скатывался по губам. Все еще пахло маслом, нагретым металлом, только не было грохота, никакого шипения, не дребезжало, машины больше не было – была могила…
Турков осторожно шагнул вперед и вздрогнул: в темноте журчала вода. Выходит, пробоины в ахтерпике и тут, в машинном… Нужно двигаться медленней и все под уклон – трап ближе к корме. Можно еще успеть. И Турков подумал: свет погас в девятнадцать минут шестого. Но сколько прошло до этого – когда выскочили на камни, потом грохнуло об скалы задом, стала тонуть корма, и механик заставил глушить котлы, – он уж не мог припомнить. Может, час?..
– Механик!.. – крикнул Турков и повел в темноте руками.
Совсем заложило уши: там ворочалось что-то надутое, будто резиновый шар, и звенело, а может, звенело от тишины.
– Господи… – прошептал Турков, опуская руки. Механик сбежал, лысая сволочь! Значит, спускают шлюпки!..
Турков рванулся вперед и чуть не упал, прямо в рот полетели брызги, вода доходила уже до колен. Механик всегда был гадом: зачем глушили котлы?! Пока бы машину взорвало к черту, шлюпка давно была бы на берегу…
Турков растопырил пальцы. Пальцы тряслись так сильно, что дрожали плечи. Становилось глубже, железо под водой было скользкое, парусиновые штаны намокли чуть не по пояс и липли к ногам. Надо было уехать в Подольск, а не откладывать отпуск, сейчас бы только вернулся, сидел на берегу в резерве!.. Он с трудом дышал. А то и вовсе не приезжать, и не был бы никогда мотористом Толей Турковым, а тихо работал слесарем на заводе швейных машин и ждал спокойно пятый разряд!..
Слева хлюпнула вода, и Турков послушал: похоже плыли крысы… Он не шевелился, лучше переждать… Одна только Катька ничего не хотела ждать – никаких разрядов, только плакала, что была беременна. Его била дрожь. Будь оно проклято!.. Все прельщала, что у нее своя комната, все, мол, увидят, что он не пьет, что он работящий, что не виноват, если на заводе пока получает мало…
Турков заскрипел зубами и снова тихо пошел вперед, вода поднималась выше, запахло сыростью, как на палубе: от морской воды. Это только у тестя в комнатках жирный запах… вашу мать… Все свое, огород и куры, да еще возили в Москву картошку, один только зять – «нахлебник»! Турков стиснул зубы. А когда Колька приехал в отпуск, с Севера, все называли его – Николай. Приехал в капитанской фуражке, хоть был радистом; с большими деньгами… Но теперь он тоже мог бы вернуться, как Николай, с большим чемоданом!.. Турков поскользнулся.
Слева хлюпало опять и почему-то жужжало. Жужжало странно: пожужжит, пожужжит и стихнет, и снова начинает жужжать…
– Аа-а!!! – заорал Турков и бросился прочь, разбрызгивая воду. Где-то тут был трап. Турков повел руками – была пустота.
О проекте
О подписке