Читать книгу «Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик» онлайн полностью📖 — Игоря Талалаевского — MyBook.
 





Рильке.

 
О мой Господь, что принести мне в дар тебе –
тому, кто даровал своим созданьям слух?
Воспоминанье об одном весеннем дне:
Россия, вечер, лошадь, луг…
 
 
С холма из-за деревни белый конь летел,
за путы волоча вдруг выдернутый кол.
Конь по ночным полям бродить хотел.
Как бился гривы вспененный хохол!
 
 
Он счастьем озорства был озарен,
он прорывал стесненный свой галоп.
Он бешено был кровью вознесен.
 
 
Как чувствовал пространство его лоб!
Он пел и слушал, замыкая сказки круг.
Вот дар мой, Господи, – возьми из рук.
 

Лу. И, тем не менее, он постоянно замыкался в ожидании и тревожных поисках наивысших форм выразительности, которая смогла бы подчеркнуть изреченное слово, придав ему самодостаточность. Он буквально разрывался между нетерпеливым желанием, незримо присутствующим в его словах, его символах, – желанием упасть на колени перед каждым из своих ощущений, чтобы излить себя в поэтических формулах, – и желанием противоположным – не впустить в молитвенную тишину своей души творческий порыв. А стало быть, он часто оказывался в неизменном положении узника тюрьмы безмолвного внимания и одновременно в положении пассажира, сидящего у окна скорого поезда, проносящегося без остановок мимо городов, деревень, пейзажей и картин, к которым он никогда не сможет вернуться…

Не могу объяснить почему, но в какую-то минуту нашего путешествия я стала тяготиться Райнером. Была ли тому виной поразительная новизна людей и явлений, открывающаяся нам абсолютно по-разному, или дало о себе знать отсутствие привычки постоянно быть вместе – не знаю. Но уже в «избе-стоянке» я пожелала перебраться в пустую каморку – одна, без Райнера, чем несказанно удивила хозяйку. Уже тогда Райнер расценил мой демарш как дурное предзнаменование для нашей любви. Я тогда записала в дневнике: «Заноза под ногтем и в нервах». Но заноза наверняка проникла еще глубже – в душу. Я тогда часто сидела, обхватив голову руками, пытаясь понять саму себя. Спасалась тем, что снова пыталась писать стихи.

ВОЛГА
 
Меж берегов – сколь близких, столь далеких –
Простор таков, что может только сниться.
Идешь, река, походом не из легких
И ластишься к любому очевидцу.
Ах, мне б уснуть, мне б выкорчевать чувства
Уйти б куда-нибудь в твоих потоках!
Но пробуждаться надобно от грусти
На берегах безмерно одиноких…
 

26 июля мы с Рильке возвратились в Петербург. И уже на следующий день я уехала к брату в Финляндию, в нашу летнюю резиденцию в Ронгасе. Мне просто необходимо было побыть одной. Райнер, окруженный людьми и книгами, живет в гостинице «Централь» и чувствует себя покинутым. Он даже пишет мне, как он говорил, «отвратительное письмо», требуя выяснения отношений. Я, как могла, успокоила его в ответном письме.

Рильке. Я получил твое письмо, твое милое письмо, которое каждым своим словом оказывает на меня благотворное действие, которое как бы окатывает меня высоким рокочущим прибоем, которое словно окружает меня садами и раскидывает надо мной купол неба, которое дает мне силы высказать тебе то, что я тщетно пытался сделать в моем последнем тягостном письме, – то, что я тоскую по тебе и что мне было безмерно страшно жить все эти дни без вестей о тебе, дни после такого неожиданного и скорого прощания, под грузом враждебных впечатлений от этого гнетущего города, в котором ни одна вещь не напоминает о тебе, удалившейся от меня. Вот почему я написал тебе то безобразное письмо, в котором тщетно пытался избавиться от заброшенности, от непривычного и невыносимого одиночества, оно возникло из нетерпения, из замешательства и смятения, из того, что должно было показаться чуждым той красоте, которая снова окружает твою жизнь дома.

Сейчас мне почти невыносима мысль, что в великом многоголосии, в котором ты снова обрела свой голос детства, мой голос должен казаться чужим, единственный банальный мирской голос среди священных слов и тишины, из которых теперь сотканы твои дни. Разве не так все было? Боюсь, что именно так. Что мне теперь делать? Могу ли я этим письмом сделать прежнее как бы не существующим? В этом слышны отголоски твоих слов, прежнее родилось из твоего отсутствия, из того, что я ничего не знал о тебе, и теперь, когда я получил от тебя ответ, оно уже не имеет права на существование… или все-таки имеет, не так ли?

Пожалуйста, уже в это воскресенье будь здесь. Не поверишь, какими длинными могут быть дни в Петербурге. И при этом в них мало что происходит. Жизнь здесь – бесконечная беготня, не достигающая цели. Идешь, идешь, едешь, едешь, и первое впечатление, куда бы ты ни прибыл, – собственная усталость. Кроме того, даже самые дальние поездки почти всегда оканчиваются ничем. И все же, вопреки всему я знаю одно: мы увидим еще много прекрасного, когда ты вернешься. Вообще последние две недели все мои мысли кончаются этими словами: когда ты вернешься…

Лу. Я вернулась, но вернулась для того, чтобы уйти. Правда, понадобилось еще полгода, прежде чем решение созрело окончательно.

…В поезде, идущем из России в Берлин, мы играли в ассоциации. Вы говорите слово, и партнер говорит слово, какое придет в голову. Мы так играли довольно долго. Неожиданно я решила объяснить, почему Рильке захотел написать свою повесть о военной школе, и я ему сказала об этом. Я объяснила ему природу бессознательных сил, которые заставляют его писать, потому что они были подавлены, когда он был в школе. Он сначала засмеялся, а потом стал серьезным и сказал, что теперь он вообще не стал бы писать эту повесть: я вынула ее из его души. Это поразило меня, тут я впервые поняла опасность психоанализа для художника. Здесь вмешаться – значит разрушить. Вот почему я всегда отговаривала Рильке от психоанализа, Ибо успешный анализ может освободить художника от демонов, которые владеют им, но с ними вместе могут уйти и ангелы, которые помогают ему творить…

– Я хочу уехать из Берлина, – вдруг сказал Райнер. – Я задыхаюсь. Я устал. Мне нужно сменить обстановку. Мне нужны новые люди, свежие впечатления.

– Хорошо, – неожиданно для самой себя по-русски ответила я ему.

И вдруг я поняла, что он никогда не излечится к жизни, ибо жизнь как таковая ему не нужна. Ему нужна жизнь как гигантское вместилище его гениального художественного опыта, зеркальные стенки которой могли бы отражать и показывать ему телесные очертания его безумных поэтических видений. Я же, живая и телесная, не помещалась в границы его взора, а быть «стражами одиночества друг друга», как он говорил, не хотела. Не стояния одного человека перед другим на коленях хотела я, а одновременного стояния на коленях плечом к плечу… Но рядом плеча не стало.

Скорее всего, мои желания к нему уснули, уснули надолго. Мой же интерес к нему переместился по ту сторону того, что объединяет мужчину и женщину и что никогда не возвращается обратно…

Вот мои записи в дневнике начала 1901 года:

10.1. … в трудах и борениях этих дней я все же иногда вела себя дома отвратительно. Задним числом я всегда жалею об этом. Мне понадобилось бы море любви, чтобы загладить свою вину. Я просто чудовище. (Плохо я вела себя и по отношению к Райнеру, но это никогда не причиняло мне боли.)

20.1. Вчера и сегодня бездельничала в свое удовольствие. Сегодня к вечеру вычеркивала без разбору, но, в общем и целом, сохранила новые главы «Родинки»… Горе тому, кто теперь захочет убить во мне это! За окном идет дождь. Я способна на жестокость, лишь бы Р. ушел, ушел совсем. (Он должен уйти.)

…И мы расстались.

Рильке.

 
Не видя тебя, я блуждаю во мгле,
я, словно слепой, бреду по земле.
И дней сумасшедшая толкотня -
как занавес, скрывший тебя от меня.
Я смотрю на него: не взовьется ли он,
не объявится ли моей жизни закон,
моей жизни смысл, моей жизни струя,
но она же – погибель моя…
 
 
Ты льнула ко мне. То была не игра.
Так к глине льнет рука гончара,
наделенная силой великой творца.
Светлый образ витал надо мной без конца.
Но устала рука, перестала держать,
я упал – и осколков уже не собрать.
 
 
Была ты мне ближе и больше, чем мать,
другом была – по-мужски настоящим,
женою – другой такой не сыскать,
но милым ребенком бывала ты чаще.
Нежнее тебя я людей не встречал
и тверже, когда меня жизни учила.
Ты небом была мне, началом начал.
Ушла ты, – и бездна меня поглотила.
 

Лу.

Шмаргендорф, 12 февраля 1901.
Последнее напутствие

Сейчас, когда все вокруг меня залито солнцем и объято тишиной, когда труд жизни созрел и приятно закруглился, дорогая нам обоим, не сомневаюсь в этом, память о том, что в Вольфратсхаузене я была тебе как мать, побуждает меня исполнить свой последний долг перед тобой. Позволь же мне как матери рассказать об этой своей обязанности, которую я взяла много лет назад после продолжительной беседы с Цемеком. Если ты по-прежнему будешь блуждать в неизвестности, то отвечать за себя придется тебе одному; однако на тот случай, если ты определишься в жизни, ты должен узнать, почему я без устали указывала тебе вполне конкретный путь к здоровью: потому что Цемек выразил опасение, что ты можешь разделить судьбу Гаршина33. Того в тебе, кого ты и я называли «Другим», то подавленного, то возбужденного, то чересчур робкого, то излишне восторженного, он хорошо знал как зловещего типа, способного довести душевные неурядицы до болезни позвоночника или до помрачения духа. Но этого не должно случиться! В «Песнях иноческих», в прежние времена, прошлой зимой, я видела тебя здоровым! Пойми же мой испуг и мою вспыльчивость, когда ты снова сорвался и я опять увидела симптомы старой болезни. Опять паралич воли наряду с внезапными нервными всплесками волевых усилий, которые разрушают внутренний строй твоей натуры, легко поддаются внушению и избегают погружаться в полноту прошлой жизни, избегают ассимилировать и перерабатывать впечатления, без чего невозможно выстраивать себя заново. Опять колебания и нерешительность вкупе с многословными уверениями и торжественными обещаниями, в которых больше безрассудства, нежели желания быть искренним! Постепенно я и сама стала чувствовать себя выбитой из колеи, чрезмерно уставшей, измученной, я лишь механически шла рядом с тобой, не могла относиться к тебе с прежней теплотой, истощала собственную нервную энергию! В конце концов, мне пришлось все чаще отталкивать тебя, и если я снова и снова заставляла себя быть с тобой, то только из-за предостережения, сделанного Цемеком. Я чувствовала: ты сможешь выздороветь, если только преодолеешь себя! К этому добавилось еще одно обстоятельство, в чем-то сходное с трагической виной перед тобой, – а именно то, что я, вопреки своему возрасту, после Вольфратсхаузена, продолжала расти, внутренний рост все продолжался и продолжался вплоть до того, о чем я так весело рассказывала тебе в момент расставания, – вплоть до возвращения в юность, как ни странно это звучит. Ибо только теперь я чувствую себя юной, только теперь я могу быть такой, какой другие бывают в восемнадцать лет, – в полном смысле самой собой. Вот почему твой образ, такой дорогой и близкий мне в Вольфратсхаузене, все больше и больше терялся в моих глазах, становился маленькой деталью большого ландшафта, подобно тем, какие мы видели на Волге, и хижина посреди этого ландшафта уже не была твоей. Сама того не сознавая, я повиновалась великому предназначению своей жизни, которая, улыбаясь, уже протягивала мне свой нежданный подарок. Я принимаю его с глубоким смирением и провидчески взываю к тебе: иди тем же путем навстречу своему таинственному Богу! Он свершит то, что уже не по силам мне, что я давно уже не могу делать с полной отдачей: подвигнет тебя к свету и зрелости. Издалека шлю я этот призыв к тебе, это все, что я могу сделать, чтобы уберечь тебя от «наихудшего часа», о котором говорил Цемек. Вот почему я была так взволнованна, когда во время прощания написала на листке бумаги те последние слова: «Если когда-нибудь, много позже, у тебя будет плохо на душе, тогда ты найдешь у нас приют в свой наихудший час». Я не могла этого произнести вслух…

Цемек… Так друзья называли врача Фридриха Пинельса. Мы познакомились с ним еще в 1889 году. Он был младше меня на семь лет. Все эти годы наших с ним встреч – не встреч он надеялся, что я разведусь с Андреасом и выйду за него замуж. Бедный Райнер! Отправляя свои письма на неведомые ему адреса, он и ведать не ведал, что это пункты наших с Фридрихом стоянок, и что «труд жизни, приятно закруглившийся», «нежданный подарок» были ни чем иным как ребенком, которого я ждала от Цемека. Не суждено было… Однажды, во время сбора яблок в саду, я упала с лестницы. Было обширное кровоизлияние, ребенок погиб не рожденным. Нечто мистическое было в этом знамении: наверное, Бог, мой Добрый Бог, утрату которого я пережила в детстве, таким образом наказывал меня, лишая материнства… Но я спросила себя: рожден бы он был из ничто или из Всего? И я не нашла ответа. Но знала я и то, что знают, наверное, все матери: единственное место, где Бог должен сохранить присутствие, – чело того, кто тобою рожден. А значит…

Ужасный 901, кошмарный 901! Погиб Рэ. Погиб не рожденный мной ребенок. Погибла наша любовь с Райнером. Я тоже захотела погибнуть… Не удалось. Спасли.

Цемек носится со мной и моим здоровьем как с последней драгоценностью. Он настаивает на моем разводе, он убежден, что очень любит меня, он увозит меня путешествовать в разные страны – Норвегию, Швецию, Россию, Испанию, Балканы… И – не выдерживает. И – сдается: он понимает, что я никогда не буду принадлежать ему. Однажды, в Вене, я, в его отсутствие, привезла свои вещи к нему в дом. Потом отлучилась на некоторое время, а, придя домой, узнала, что он велел перенести мои вещи в ближайшую гостиницу… Много лет спустя здесь же, в Вене, куда я приезжала к Фрейду, мы иногда с ним встречались. Он никогда не женился, и был, как говорят, весьма печален…

2

Лу. Прошло два с половиной года, или около того. Что я знала о Райнере? Почти ничего. До меня доходили обрывки слухов о его поездке в Ворпсведе, – художественную колонию между Бременом и Гамбургом, – о его женитьбе на молодой красивой художнице Кларе Вестхофф, о рождении дочки, которую он, конечно же, назвал Руфь – по имени героини моей одноименной повести, о том, что он по уши в долгах… И вдруг – как оклик из другой жизни – его письмо.

Рильке. Вот уже несколько недель я хочу написать тебе пару слов и не решаюсь из страха, что они окажутся преждевременными; но кто знает, когда настанет его «наихудший час»? Этим летом, в июле и августе, я буду в Германии (вероятно, в Ворпсведе). Если бы я мог в это время хотя бы раз, на один-единственный день найти приют в вашем доме! Не знаю, возможно ли это?

Лу. Дорогой Райнер, в любое время ты можешь бывать у нас, как в трудные, так и в благоприятные для тебя часы. И все же я предлагаю: давай сначала уговариваться письменно. Для нас, двух старых бумагомарателей, в этом не будет ничего неестественного…

Рильке. Благодарю тебя, Лу, за твое маленькое письмо, которое я могу читать часами, точно большое послание. От него исходит умиротворение, которое я воспринимаю всеми своими чувствами, в нем я ощущаю ту доброту, по которой узнал бы тебя среди тысяч других людей. Спасибо тебе.

Ты разрешила мне писать тебе, и я хочу рассказать о многом, ибо многое произошло за это время. Когда я оглядываюсь назад, мне кажется, будто я прожил на много лет больше, чем прошло на самом деле. И все же я не стал взрослее, не стал искуснее в повседневных делах, не стал прилежнее. Я все еще стою в начале жизни, и мне тяжело.

Я не хочу жаловаться, мне не стоит никакого труда воздержаться от жалоб. Я многое пережил и стал чуть проще и терпимее относиться к реальности. Свою роль тут сыграло и то, что рядом со мною идет и вместе со мною растет, трудясь, молодая женщина, связавшая свою судьбу с моей. И то, что есть на свете Руфь, наша маленькая дочка, дает мне в разлуке, на чужбине, ощущение родины и роднит меня со всем, что просто совершается вокруг, с вещами, деревьями и животными, о которых я знаю теперь значительно больше, чем раньше.

Было время, когда нам, троим, принадлежал одинокий дом среди болот, и ветры овевали его стены, и ночь надвигалась на него, как бескрайний мир. Потом мы были вынуждены все бросить и перебраться в большой город, в котором жил Роден; мы хотели научиться у него работать. Нам не нужно было ничего, кроме работы, каждый из нас хотел заниматься своим делом, спокойно трудиться и не думать ни о каком сообществе. Здесь я написал книгу о Родене, неплохую книгу. Потом я тихо и настойчиво пытался быть все время в работе, и каково же было мое удивление, когда я почувствовал, что это мне не удается.

Против меня был город, он восставал против моей жизни и подвергал меня испытанию, которое я не выдержал. В мою тишину врывался его никогда не затихающий рев, его невыносимый ужас преследовал меня, забираясь даже в мою скорбную комнату, и образы его каждодневной жизни затемняли мой взор. И к этому добавилась болезнь: три приступа гриппа с нескончаемыми горячечными ночами и мучительным страхом; в конце концов силы мои истощились, мужество оставило меня, и я, собрав последние остатки того и другого, уехал, я долго, бесконечно долго ехал через горные массивы и однажды вечером прибыл в Виареджо.

Там я нашел тишину. И девушки из моих девических песен ходили по улицам, пели и молчали и были такими же, как когда-то. И море было огромным, а лес пустынным, и люди узнавали меня и с улыбкой говорили мне доверчиво: Signorino, молодой господин.

Но я выздоравливал медленно. И когда я почувствовал себя лучше, и во мне мало-помалу уже начинала звучать музыка, вдруг участились разного рода болезненные состояния, которые я считал мнимыми, полагая, что это ищет выхода блуждающее в моем теле творческое начало, и пытался преодолеть их усилием воли. Частично мне это удалось. Но потом пришло ощущение чего-то жуткого, оно приходило и приходило, не покидая меня совсем, и я даже не знаю, как рассказать тебе, что это было.

В далеком детстве, при сопровождавшихся лихорадкой болезнях, возникал неописуемо жуткий страх, страх перед чем-то огромным, безжалостным и близким, глубинный невыразимый страх, который я до сих пор не могу забыть; и этот страх теперь появился снова, но он уже не нуждался в ночных лихорадках, чтобы возникнуть, он охватывал меня среди бела дня, когда мне казалось, что я здоров и мужествен, и сжимал мне сердце, и давал ему заглянуть в Ничто. Ты можешь понять, как это бывает; все изменяется, не воспринимается органами чувств, и мне кажется, что я вытеснен из мира, в котором все мне было знакомо, близко и полно смысла, в иное, неизвестное, невыразимо жуткое окружение. Куда? Мне казалось, что кто бы ко мне ни пришел, я не смогу его узнать и что я сам стал всем чужим, как бы умершим в далеких краях, одиноким, никому не нужным, осколком других жизней.

И страх мой был безмерно велик. И я в испуге думал о том, что самый тяжелый час моей жизни, должно быть, ждет меня там, в этом другом мире, откуда я уже не смогу прийти ни к кому.

 






 



 









































 
















 












 









1
...
...
23