Мы познакомились на людях, потом предпочли уединенную жизнь втроем: я, Рильке и Андреас, где все у нас было общим. Интересно, что я была старше Рильке на 15 лет, Андреас на пятнадцать лет был старше меня. Райнер делил с нами наш скромный быт в Шмаргендорфе, недалеко от Берлина, у самого леса, откуда по лесной дороге за две минуты можно было дойти до Паульсборна, и когда мы шли босиком по лесу – этому научил нас мой муж, – косули доверчиво подходили к нам и тыкались носом в карманы пальто. В маленькой квартирке, где кухня была единственным – если не считать библиотеки моего мужа – помещением, приспособленным для жилья, Райнер нередко помогал готовить, особенно когда варилось его любимое блюдо – русская каша в горшке или борщ; он отвык от изысканности в пище, а ведь раньше страдал от любых ограничений и жаловался на нехватку денег; в синей русской рубахе с красным орнаментом он помогал колоть дрова и вытирать посуду, при этом мы без помех занимались нашими делами. А занимались мы многим; усерднее всего он, давно уже погрузившийся в мир русской литературы, изучал русский язык и русскую культуру, особенно после того, как мы всерьез задумали большое путешествие в Россию.
Какое-то время наши замыслы совпадали с планом моего мужа предпринять поездку в Закавказье и Персию, но из этого ничего не вышло. Причина была до банальности проста: нехватка средств. Заработки от частных уроков Андреаса по персидскому, турецкому и арабскому языкам едва ли могли покрыть издержки путешествия. Поэтому мне пришлось, засучив рукава, зарабатывать деньги писательством. Я написала цикл новелл «Дети человеческие», множество очерков, критических статей, эссе для популярных журналов. Программной среди них считаю статью в «Ди Цайт» – «Русская философия и семитский дух», где я подчеркивала колоссальную роль еврейства в развитии философской и религиозной мысли в России. Действительно, еврейский народ, «который развил в себе талант абстрактного богопознания до уровня гениальности», обладает духом, «воспринимающим телескопически то, что русский дух видит через микроскоп». Здесь мне вспомнился Ницше, утверждавший, что «мыслитель, на совести которого лежит будущее Европы… будет считаться с евреями и русскими как с наиболее подвижными и вероятными факторами в великой игре и борьбе сил».
Незадолго до Пасхи 1899 года мы втроем отправились в Петербург, к моим родным, а затем в Москву. В Чистый четверг мы приехали в Москву и 28 апреля были приняты великим Львом Толстым. Пасхальную ночь праздновали в Кремле. Это было событие громадной силы.
Рильке. Пасха была у меня один-единственный раз. Это случилось в ту долгую, необычную, необыкновенную, волнующую ночь, когда вокруг теснились толпы народа, а Иван Великий ударял меня в темноте, удар за ударом.
То была моя Пасха, и я верю, что мне ее хватит на всю жизнь; весть в ту московскую ночь была дана мне странно большой, она была дана мне прямо в кровь и в сердце.
Лу. Рильке познакомился с художником Леонидом Пастернаком32, прославленным Ильей Репиным. В мае и июне он жил у моих родственников в Петербурге, знакомился с новыми людьми, смотрел новые картины, снова ездил в Москву. В начале июля мы возвратились в Берлин.
Это первое путешествие в Россию было сколь коротким столь и фрагментарным. Мы оба поняли, что к Росси нужно готовиться более основательно. Мы поехали к Фриде фон Бюлов, в ее летнюю резиденцию «Бобровая гора» под Майнингеном, и с головой закопались в русскую культуру. Язык, история культуры, литература – и все это дни напролет до полного изнеможения, будто бы нас ждал какой-то устрашающий экзамен. Плюс переводы – Лермонтов, Фофанов, крестьянский поэт Спиридон Дрожжин, две пьесы Чехова, плюс совместный очерк о Лескове и его отношении к религии… Фрида не на шутку сердилась, что, когда мы выползали вдвоем с Райнером к обеденному столу, ни о каком общении не могло идти речи, на нас от усталости просто не было лиц.
Только год спустя мы с Райнером объездили Россию и познакомились с ней более обстоятельно. 7 мая 1900 года мы выехали из Берлина уже только вдвоем с Райнером. Весь май мы прожили в Москве, а затем засобирались на поклон к великому русскому старцу – Толстому. Вот какими запомнил нас на перроне Курского вокзала тогда еще десятилетний Борис Пастернак:
Борис Пастернак. Перед самой отправкой к окну снаружи подходит кто-то в черной тирольской разлетайке. С ним высокая женщина. Она, вероятно, приходится ему матерью или старшей сестрой. Втроем с отцом они говорят о чем-то одном, во что все вместе посвящены с одинаковой теплотой, но женщина перекидывается с мамой отрывочными словами по-русски, незнакомец же говорит только по-немецки. Хотя я знаю этот язык в совершенстве, но таким его никогда не слыхал. Поэтому тут, на людном перроне, между двух звонков, этот иностранец кажется мне силуэтом среди тел, вымыслом в гуще невымышленности.
В пути, ближе к Туле, эта пара опять появляется у нас в купе. Говорят о том, что в Козловой Засеке курьерскому останавливаться нет положенья, и они не уверены, скажет ли обер-кондуктор машинисту вовремя придержать у Толстых.
Потом они прощаются и уходят в свой вагон. Немного спустя летящую насыпь берут разом в тормоза. Мелькают березы. Во весь раскат полотна сопят и сталкиваются тарели сцеплений. Из вихря певучего песку облегченно вырывается кучевое небо. Полуповоротом от рощи, распластываясь в русской, к высадившимся подпархивает порожняя пара пристяжкой. Мгновенно волнующая, как выстрел, тишина разъезда, ничего о нас не ведающего. Нам тут не стоять. Нам машут на прощанье платками. Мы отвечаем. Еще видно, как их подсаживает ямщик. Вот, отдав барыне фартук, он привстал, краснорукавый, чтобы поправить кушак и подобрать под себя длинные полы поддевки. Сейчас он тронет. В это время нас подхватывает закругленье, и, медленно перевертываясь, как прочитанная страница, полустанок скрывается из виду. Лицо и происшествие забываются, и, как можно предположить, навсегда.
Лу. Не вышло навсегда. Ибо «Охранная грамота» Пастернака, из которой приведен этот фрагмент, посвящена Рильке, а лучшими переводами Рильке в России считаются переводы Бориса Пастернака.
Хотя мы не сразу наведались в Тулу, к Толстому, фигура писателя стала для нас как бы въездными воротами в Россию. Если раньше Достоевский раскрыл перед Райнером глубины русской души, то теперь именно Толстой, в силу мощи и проникновенности его таланта, воплощал в себе – в глазах Райнера – русского человека. Эта вторая встреча с Толстым в мае 1900 года состоялась уже не в его московском доме, как во время первого нашего путешествия, а в имении Ясная Поляна, расположенном в семнадцати верстах от Тулы.
Рильке. Мы наняли экипаж и под неумолчный звон колокольчика домчались до края холма, где стояли бедные избы Ясной, согнанные в одну деревню, но без всякой меж собою связи, словно стадо, печально замершее на уже истощившемся и выбитом пастбище. Группки из женщин и детей – лишь красные, солнечные пятна на монотонно сером фоне, покрывающем землю, крыши и стены подобно некоему роскошному моху, которым все проросло за многие столетия. Дальше спускается вниз едва различимая, текущая лишь посреди пустырей улица, и ее серый шлейф нежно вливается в зеленую, пенящуюся верхушками деревьев долину, слева от которой две круглые с зелеными куполами башенки обозначают вход в старый, одичавший парк, где затаился простой яснополянский дом. Возле этих ворот мы выходим и тихо, словно пилигримы, идем вверх по дороге между деревьев, и постепенно дом открывается нам своей белизной и своим истинным размером. Слуга уносит наши карточки. И вскоре позади двери в полумраке мы замечаем фигуру графа.
Стеклянную дверь открывает старший сын, и вот мы стоим в передней напротив графа, напротив старца, к которому приходишь как сын, даже если и не желаешь пребывать под властью его отцовства. Кажется, будто он стал меньше, сгорбленнее, беле, и – словно бы независимо от этого старого тела – незнакомца ждут необыкновенно ясные глаза, и не скрывая испытуют, и непроизвольно благословляют его каким-то невыразимым благословением…
Лу. По-настоящему узнать Толстого можно было только в деревне, не в городе, не в комнате, даже если она обставлена по-деревенски и отличается от других покоев графского дома, даже если хозяин непринужденно выходит к гостям в собственноручно заштопанной блузе, занят каким-нибудь рукодельем или за семейным столом ест щи да кашу, в то время как другим подают более изысканные блюда.
На сей раз, самое сильное впечатление у нас осталось от короткой прогулки втроем.
Рильке. Мы медленно идем по узкой, тенистой, уходящей вдаль аллее, ведя интереснейший разговор, и, как и в прошлый раз, встречаем у графа самое теплое участие. Он говорит по-русски, и, если ветер не уносит от меня некоторых слов, я понимаю абсолютно все. Его левая рука обхватывает ремень под шерстяной кофтой, правая покоится на основании палки, на которую он почти не опирается; время от времени он наклоняется и, словно бы стремясь ухватить цветок за овевающий его аромат, срывает цветы вместе с травой, пьет из горсти аромат, а потом за разговором даже не замечает, как, позабытые, они падают вниз в многообразное изобилие первозданной весны, отнюдь не становящееся от того беднее.
Разговор касается многих вещей. Однако слова при этом движутся не спереди, не вдоль фасада вещей, но словно бы прячутся во мраке за ними. И глубокая ценность каждого слова заключена не в его цвете при свете дня, но в ощущении, что оно приходит из той темноты и тайны, из которых мы все живем. И каждый раз, когда в мелодии разговора становилось очевидным наше неединодушие, тотчас открывался горизонт и обнаруживался задний план, светившийся глубоким единством и согласием… Иногда на ветру фигура графа вырастала; большая борода развевалась, однако серьезное, прочерченное одиночеством лицо оставалось спокойным, совсем не затронутым порывом ветра…
Лу. После вопроса Райнеру «Чем вы занимаетесь?» и его немного робкого ответа: «Лирикой», на него обрушилось темпераментное обличение всякой лирики. Но выслушать Толстого со всем вниманием нам, когда мы выходили со двора, помешала любопытная картина. Какой-то крестьянин, пришедший издалека, седой старец, приблизился к нам и, без устали сгибаясь в поклонах, почтительно приветствовал другого старца, Толстого. Он не просил милостыни, а только кланялся, как и многие другие, часто приходившие издалека с одной только целью: еще раз увидеть свои церкви и свои святыни. Пока Толстой, не обращая на него внимания, шел дальше, мы напряженно прислушивались к словам того и другого, но глаза наши были прикованы только к великому писателю; каждое движение, поворот головы, малейшая заминка в быстрой ходьбе «говорили»: перед нами Толстой. Луга ранним летом были усеяны цветами – высокими и яркими, какие встречаются только на русской земле; даже под сенью деревьев слегка заболоченная почва была усыпана необыкновенно большими незабудками. Так же глубоко, как эти яркие цветы, врезалось в мою память и то, как Толстой, не переставая живо и поучительно говорить, вдруг стремительно наклонился, раскрытой ладонью – так обычно ловят бабочек – схватил и сорвал пучок незабудок, крепко прижал их к лицу, точно собираясь проглотить, и затем небрежно уронил на землю. Все еще едва слышно звучали доносившиеся издалека почтительно-приветственные слова мужичка; из их потока можно было разобрать только: «…что довелось тебя увидеть…» И я присоединила к ним такие же благодарные, приветственные слова: «…что довелось тебя увидеть…»
Должно быть, именно эта встреча дала повод Райнеру с преувеличенным вниманием всматриваться в каждого встречного мужичка, ожидая увидеть в нем сочетание простоты и глубокомыслия. Порой его ожидания оправдывались. Так однажды при осмотре Третьяковской картинной галереи с нами рядом оказалась группа крестьян. Перед большой картиной «Стадо на пастбище» один из них недовольно произнес: «Подумаешь, коровы! Мало мы их видели?» Другой лукаво возразил: «Они потому и нарисованы, чтобы ты их увидел… Ты любить их должен, вот почему они нарисованы, вишь ты. Любить должен, а тебе, вишь ты, нет до них дела». Вероятно, удивленный своим собственным объяснением, мужичок вопросительно посмотрел на стоящего рядом Райнера. Надо было видеть, как отреагировал Райнер. Он внимательно посмотрел на мужичка и ответил на своем плохом русском: «Тебе знать это».
Из Тулы мы отправились в святой город Киев, где провели ровно две недели в состоянии какой-то удивительной эйфории. Я навсегда запомнила Райнера в тот предзакатный час, когда мы стояли на одном из киевских холмов и любовались городом. Он стоял, и взгляд его плыл над Киевом. Сегодня я лучше знаю и чувствую, что он тогда видел, о чем думал, о чем мечтал в расцвете своей молодости… Его глаза блуждали долиной, которая лежала перед нами в красноватом тумане от садящегося солнца. Словно под охраной киевских высот, увенчанных золотом таинственно сияющих куполов, под небом в бледных звездах, лежала невыразимая грусть… Но правдивая юность пела в его взгляде; его готовность к борьбе, к жертве, к боли, его тоска вместе с вечером стелилась над киевской землей, чтобы пылко обнять ее: «Научи меня твоей песне, научи меня твоему страданию!»…
Райнер был под таким впечатлением от этого удивительного города, что признался мне в том, что замыслил переселиться сюда навсегда, ибо этот город «близок к Богу»: «святой город, где Россия сотнями церковных колоколов рассказала о себе миру». Не менее сильное впечатление на нас произвели пещеры в Святой Лавре. Мы побывали там несколько раз – и с паломниками, и в одиночку.
Рильке. Сегодня часами путешествовали подземными ходами (не выше человека среднего роста и шириной в плечи) мимо келий, где в святом блаженстве одиноко жили святые и чародеи, сейчас в каждой келье стоит открытый серебряный гроб. И тот, кто жил здесь тысячу лет тому назад, лежит, обернутый в дорогую ткань – нетленный. Непрестанно наплывает из темноты толпа паломников со всех концов света. Это святейший монастырь всей империи. В наших руках горящие свечи. Мы прошли все эти подземелья раз вдвоем и раз с народом.
Лу. Возможно, здесь, в киевских пещерах, у Рильке зародилась мысль перевести на немецкий «Слово о полку Игореве». Что и было впоследствии исполнено с высочайшим мастерством.
Затем на пароходе «Могучий» мы поплыли до Канева и побывали на могиле Тараса Шевченко. Это была инициатива Райнера: русский перевод «Кобзаря» был прочитан им от корки до корки. Днепровские пейзажи обретали под его пером новый, могучий смысл:
Рильке. …Эти курганы, могилы минувших поколений, словно застывшая волна протянулась вдоль степи. И в этой стране, где могилы являются горами, люди стали пропастями – глубокими, темными, молчаливыми. Слова их – только шаткие мостики над их бытием. Изредка поднимаются черные птицы над могилами. Изредка ниспадают на людей этих дикие песни, чтоб исчезнуть в них, как исчезают птицы в небесах. Во всех направлениях – бесконечность.
Лу. Из Канева – до Кременчуга, оттуда через Полтаву и Харьков – в Воронеж, затем Саратов, Волга; Симбирск, Казань, Нижний Новгород… Наконец мы очутились там, где, как казалось Райнеру, ему на каждом шагу будет попадаться то, ради чего тоска пригнала его сюда, – среди людей и ландшафтов на Волге. Мы плыли вверх по течению, с юга на север, и сошли на берег за Ярославлем. Здесь нам довелось пожить некоторое время в русской избе. Пересаживаясь с парохода на пароход, мы нашли ее в глубинке – новую, пахнущую смолой, с перекрытием из неошкуренных березовых бревен; молодая пара построила ее рядом с уже потемневшими, задымленными жилищами, а сама отправилась на заработки. Скамейка вдоль стен, самовар, широкий тюфяк, набитый специально для нас свежим сеном, – вот и вся обстановка; в пустом сарае рядом – еще охапка соломы в качестве постели, хотя крестьянка из соседней избы чистосердечно заверила, что и первый тюфяк достаточно широк для двоих… Мы несколько раз сходили на берег с пароходов, плывущих по Волге. Бывали в гостях у точно таких же крестьян и даже гостили у крестьянского поэта Дрожжина в его избе. Несколько книг можно было бы написать о том, что мы увидели в России. Нам казалось, мы провели здесь годы, хотя на самом деле это были дни, недели, едва ли месяц. Но все слилось в один час и в образе одной избы – и виделось нам каждый раз одно и то же: как мы ранним утром сидим на пороге, кипящий самовар стоит на полу, а мы весело наблюдаем за курами, которые с таким любопытством подходили к нам от соседних сараев, точно хотели лично предложить яйца к завтраку.
«Изба, встреченная нами в пути», и в самом деле символизирует то, что было для Райнера землей обетованной, Россией. Одна из этих изб, сложенных из березовых бревен, с резным щипцом, стены которой времена года, сменяясь, насыщали чистыми естественными красками, то темными, то светлыми, и стала тем «местом», «местом отдыха», о котором ему мечталось перед началом путешествия, которое ему потребовалось, чтобы свершить свое. Здесь обитал народ, чьим уделом были нужда и нищета, но в характере которого покорность соединилась с уверенностью в своих силах; Райнер тоже изначально чувствовал в себе настоятельное внутреннее призвание, подчинявшее себе все, что бы с ним ни происходило. Уделом, судьбой этого народа был «Бог». Не небесный вседержитель, облегчающий тяготы жизни, а ближайший покровитель, оберегающий от окончательной гибели, – русский бог Лескова, обретающийся «в левой подмышке».
Рильке. Дни и ночи на Волге, этом спокойно катящемся море, много дней и много ночей. Широко-широкий поток, высокий, высокий лес – на одном берегу, на другой стороне – бескрайняя степь, в которой даже большие города стоят всего лишь как избы и палатки. Здесь заново постигаешь размеры и масштабы. Узнаешь: земля – велика, вода – нечто великое, но прежде всего велико – небо. То, что я видел до сих пор, было лишь образом земли, реки и мира. Здесь же все это присутствует само по себе.
У меня чувство, будто я созерцал само творенье; как мало слов для всебытия, для вещей, данных в масштабе Бога-отца…
Лу. И хотя Райнер не принял этого Бога, все же в русской истории и теологии он нашел горнило, где растворились самые глубокие внутренние тревоги и усилия, крик отчаяния и хвалебный лепет. Вначале было слово – была молитва.
Бесспорно, что именно религиозный пыл и молитва формируют все то, что живет в нас, образуя мир чувственных образов сознания: то, что благодаря им превращается в глубочайшую сосредоточенность, собранность; то, что связывает в некий клубок все проявления восторга (пусть даже их вызывают далекие от предмета разговора вещи, например, секс или общественное положение). Ибо что является даже для верующего существа основой понятия «Бог»? Прикосновение того, что мы еще способны принять верой, но что уже ускользает от доводов нашего разума и уже не кажется нам частицей нас, пусть даже мы пытаемся вернуть это в нас снова, точно так же, как охотно уступаем соблазну дать этому имя, поместить его в самом сокровенном уголке собственной сущности.
Склонность Райнера к художественному переживанию религиозного чувства поразительно ярко проявилась с самого начала работы над «Часословом» во время первого путешествия в Россию, но истинная проблема со всей определенностью встала только во время нашего второго приезда, во время наших странствий и встреч – тогда-то Райнер и смог беспрепятственно уйти с головой в свои впечатления от «его» России. Впоследствии он горько сожалел, что глубина этих впечатлений почти не оттенялась огромным количеством молитв, но это оттого, что он их переживал
О проекте
О подписке