Читать книгу «Не, ни» онлайн полностью📖 — Игоря Белодеда — MyBook.
image
cover

Знаешь что? всё дело в том, что тебе ни до кого не было дела, ты жил кожей, но не костями, и ни во что по-настоящему не верил: совершил ли ты хоть раз глупость только затем, что хотел ее совершить? было ли в тебе хоть что-то, что отделяло тебя от рядового, за исключением твоего собственного ума? и то была ли в нем твоя заслуга, а не твоей матери, с которой ты созванивался каждый день по дороге с работы, не твоего отца, которому ты звонил только в день рождения, на Новый год, а еще на 23 Февраля, и рассказывал мне, как тот служил в Афганистане, сначала глицерином откармливал крыс на складе в Кандагаре, а затем – на воздухе – с друзьями подбрасывал их и расстреливал из АК-47, крысы взрывались, а ребята смеялись, и, рассказывая это, ты не осуждал отца, а завидовал ему, как будто тебе было жаль, что на твою долю не выпало войны и ты толком ничего не знал, кроме своих книг и вещей нашего дома, которые наверняка перечислял, отходя ко сну, и трат, которые по вечерам набивал в свой ноутбук, согнувшись, в пятьдесят лет ты будешь мучиться от болей в спине, и твой диагноз пел: ско-о-олио-о-оз – и ты был нравственным горбуном, не потому что я вдруг поняла, что между нами ничего не может быть, и семья – семеро по лавкам, что твой кисель, – не удалась через год после того, как получилась, как я могу любить макароны без песто, как я могу любить мел без голоса первой учительницы, как я могу любить человека, который в полной мере-то и не был человеком и сидел подле меня, я – на крутящемся кресле, отвоеванном у Яса, конечно, мы купили его на распродаже, как ты любил все подсчитывать, но любовь не просчитаешь, а измену – тем более, ты на диване, подстилка сбилась, в нише за тобой стояли красный олень, пластмассово-полая его спина была полна четвертин розовой бумаги, алюминиевая, крашенная в красный метка-головастик с вырезанной, сплошной надписью: I am here, – и подставка для кружек в виде уменьшенной пластинки, а у самой стены черные король и королева, ты говорил в начале нашей учебы, что научишь играть, но так и не научил, бывало, к тебе приезжали друзья, и ты доставал огромную доску из-под коробок с обувью, с той полки в спальне, где были утюг и уложенные в ящик с выпирающей крышкой инструменты: дрель, перфоратор, пила, молоток, саморезы, гвозди, дюбели, метры с ломаной основой, сверла, гнутые отвертки с набором крестовин-наконечников, – доставал и непременно проверял заначку евро в порванном конверте, подсчитывал как бы между делом, но я знала: ты боишься, что тебя ограбит Яс, я, твои друзья, сантехник, поэт, квартирная проповедница, соседка из колодочной квартиры в доме напротив, соседка за стеной – громкая, как десять соседок, особенно по субботним утрам, ты боялся, что евро, конечно, пятисотенные – сиреневые – выпадут из конверта, забьются в щель, к ним продерется помоечная крыса, ты всего боялся, ты был мнителен до мозга костей, ты даже к Коляске не подходил, потому что боялся подцепить от него бешенство, а потом, когда он едва царапнул тебя, смотрел записи с умирающими от бешенства и не мог поверить своим глазам: как человек метался на койке, когда к его пересохшим губам подносили стакан воды, или внезапно открывали шторы – его била крупная дрожь, и он кричал: «Прекратите!» – и голос за кадром говорил, что больной умер через несколько дней после появления признаков свето- и водобоязни, укушенный енотом на даче, но ты-то не умрешь от бешенства, – и фигуры, которые ты осторожно трогал: легионеров, всадников, дорических колонн, двух огромных центурионов, императора и его замотанной в мухианский хитон супруги, – вяло скользили по доске, ты тер беспрестанно кольцо на безымянном – хотя отчего безымянном? – именном! – и имя его было моим – пальце и говорил, что «тронул – ходи», и, одерживая победу, по мне – случайно, что ты вообще видел дальше следующего хода? – или мнительность является производной от излишней рассудочности? и человек заставляет прорабатывать рассудок самые невероятные ходы и стечения обстоятельств лишь затем, чтобы тот не стоял порожним, – ты целовал меня, как бабушку, спрашивал: «Что на обед?» – и над тобой горело шаманское солнце-подсвечник, прищепленные за свешивавшиеся сверху шнурки, шелестели списки книг, которые должен прочитать настоящий писатель, но ни я, ни тем более ты не прочтут целиком этот бесконечный список, как будто нужно знать всех мертвых в лицо, как будто знание предполагает уверенность в том, что ты делаешь что-то стоящее, но на самом деле уверенности нет ни в чем, и те четыре рассказа, которые я написала в последние два года, ты хвалил без удержу, как будто что-то понимал в том, как складывать слова, а не мысли, как будто ты имел вкус – какой-то имел, но я устала от своих упреков, неудовлетворенности тобой и нашей жизнью, отключи, пожалуйста! – воду, не разбрызгивай ее у раковины, а когда разбрызгал – будь добр! – вот тебе тряпка – протри насухо! – я не кричу на тебя, просто я пытаюсь найти изъян, когда повстречала тебя первый раз и подумала: он будет моим, ты оборачивался ко мне с передней парты, преподаватель говорил об акционистах, и я по-думала, что мы тоже могли бы, как Абрамович и Улай, дышать одним воздухом, но ты не смог, хотя, погибая, наверняка бы отдал мне воздух из своего баллона целиком, а теперь – протирай, и душевая, которую ты разрушил и так и не купил новую, и лампочки – хоть можно поменять лампочки в светильниках? и половицы! мне вызвать человека, чтобы он за тебя всё сделал? человека, которым ты так и не смог быть? когда я высказываю тебе это, я кажусь себе истеричкой, но на самом деле я лишь говорю тебе: меняй что-нибудь, меняй в наших отношениях, потому что они похожи на корзину с грязным бельем: они полны хорошими вещами, но какой в них толк, раз они запачканы? раз время отступило от нас? и убери, пожалуйста, пароварку с глаз моих долой – это ведь тоже мещанство, избегать мещанства во всем, намеренно, наотмашь, насовсем, и ты боялась быть такой, как все, боялась, что однажды в сорок лет, взглянув на себя в зеркало, ты поймешь, что ничем не отличаешься от них – от соседей, у которых за стеной говорил телевизор, которые запасались рисоварками, пароварками, хлебопечками, сушилками, йогуртницами и чудо-печами, как будто завтра был календарный день гнева и они должны были со всем своим добром, как с костями, сперва умереть, а затем восстановиться из праха, и, обвешанные тюками, они предстали бы пред Господом, и Он задал бы им всего один вопрос: «Вы – то, что вы есть, или то, что имеете?» Как отделить одно от другого? Образ нашего дома есть во мне – или я его имею, подобно вещам, которые были у нас? – беспроводного пылесоса, стоявшего между душевой кабиной и стиральной машиной, весами, спрятанными под этажеркой, на которые ты ставила разорванные упаковки с тремя мотками туалетной бумаги, – и отчего застывшесть бытия выше, чем изменчивость обладания, бытие не сковырнуть ничем, как ногтем не поддеть решетчатую заглушку над сливным отверстием – и тебя уже нет рядом со мной, а я все равно по старой памяти протираю оранжевой тряпкой дерево вокруг раковины, не трогаю малиновое варенье, никого не привожу в дом, и, когда заглушка все-таки поддается, вспоминаю, как мы стояли в ванной перед замызганным зеркалом, прибираться чаще двух раз в месяц не выходило, ты обнимала меня левой рукой и, вытянув твою правую, зажав ее под мышкой, сгорбившись, я подстригал тебе ногти, и Яс с остервенением, как будто мы его не кормили, накидывался на отлетающие полулуния, а иногда дремал в раковине, и, когда ногти попадали ему на бок, нервически дергал ляжкой, рвался челюстью к ноге, но спросонья останавливался и дремотно-зло смотрел на нас, и я спрашивал тебя, кто подстрижет тебе ногти, когда меня не будет рядом? – ты пожимала плечами, говорила, что всегда находился кто-нибудь, кто заботился о тебе, даже тогда, когда ты сидела на одном рисе, а я думал: что, если для тебя я останусь тем человеком, которому ты позволяла дольше всех подстригать себе ногти и ребенок которого… был слишком слаб духом, когда ты смотрел на меня в тот день за рафом внутри стеклянного горба Цветного бульвара, и от нас, как чешуйницы в туалете, разбегались улицы, и я повела тебя в свой двор на Сретенке: глухая стена без окон, желтый цвет под изгвазданный классицизм, скрипучие качели на детской площадке и ведущая в никуда лестница, обрывающаяся в стене третьего этажа, на нее можно было забраться, наверху стоял табурет о трех ногах, с дырявой зеленой сидушкой, пепельница, вырезанная из дна пластмассовой бутылки, которые потом я давала тебе сминать, и ты с такой неохотой это делал – и доставала из мусорного ведра коробки из-под пирожных и говорила: зачем? неужели ты хочешь уничтожить океан? дельфинов в нем? немигающе, не силясь понять меня, хотя это было в твоих силах, ты смотрел на меня и потом хлопал глазами, как бражник, залетевший в вечернюю комнату, – тяжелыми, матовыми крыльями, – и оттуда открывался вид на полусотню домов, уходящих к Тверской, и я говорила: разве это не красиво? отсюда кажется, что Москву не поймать в руки, сколько бы у тебя их ни было, и будь ты многоруким Шивой, – ты усмехался и говорил: Авалокитешварой – я переспрашивала: овало?.. образными были твои ногти, мне все нравилось в тебе, каждый заусенец на приногтевой пухлости, твои полные колени – ты стеснялась их, но зря – такого тела не было ни у кого из женщин, что я знал, сколько ты была ростом – 164 сантиметра – что это вообще значит? – прибавь столетия, и будут годы! – славные годы, во всякие века, что в девятнадцатом, что в двадцатом, во все, кроме шестнадцатого, – и теперь, когда тебя нет со мной в этой тьме, я могу признаться: твоя грудь напоминала мне грудь матери, думай обо мне что хочешь, 39-й размер ноги, предпочтение отдавалось кедам, пробор посередине, волосы – пакля и смоль, лоб изборожден, что Марс, ты начала колоть его в двадцать пять, глаза зеленисто-карие, у крыльев носа сеть излившихся капилляров, и, смотря вниз на дома, я думал, что никогда не стану причастным Москве в полной мере, она не примет меня, и мой дом равно не отвергнет меня полностью, и пустота Москвы – в сущности, это самый пустой город на свете, если ты знаешь улицы, по которым нужно ходить, станет явственной в тот день, когда я пойму, что ты, Москва, наш неродившийся ребенок… но он обязательно будет, чего бы это нам ни стоило, мы все преодолеем, вечность колотится, дворник-киргиз, нежно обнимая метлу, смотрит на нас из внутренностей подсобки и, наконец, закуривает, в надвигающихся сумерках огонь сигареты отвоевывает прежде пустое пространство, никаких пассий больше нет, они мне не нужны, все просто, все, что было прежде, эскиз к жизни, – так я думал пять лет назад, и рука твоя в моей ладони такая родная, кажется, что и пот у нас общий, уже то-гда – в первый день – ты не стеснялась его, просто брала мою руку и вытирала о полы пальто, и листья шуршали, и дымок от самокрутки не застилал дома, восстающие, как мертвецы из могилы города, и идущие мимо бытований, прежних мест, к Кремлю, как будто с манифестацией, с безмолвным прошением, и что тебе раздвижение домов, что тебе трещины на асфальте, которых не было и нет, плитка перекладывалась каждый год, и у основания стены Белого города на пересечении Покровки с бульваром стали в том году собираться школьники и прозвали это место Ямой, так мы и жили неподалеку от Горки, Ямы и Лужи – Чистопрудного пруда – и дворник вышел из подсобки и стал шкрябать любовно асфальт, как будто это было тело его любимой, оставленной за три с половиной тысячи километров отсюда, и ты сказала: мне жаль этих людей, – мне тоже, – ответил я, – а знаешь, я хотела бы взять этого дворника и перенести в рассказ, не только его, но и тебя! – меня? – я буду смотреться там некстати – почему? – кто поверит в то, что человек, уставший от своей жизни, решил вдруг поменять ее и пришел на курсы по современному искусству только потому, что ненавидел его, а потом в первую же лекцию повстречал девушку, которая повела его в свой любимый двор на Сретенке, и, забравшись на недействующую пожарную лестницу, они вдвоем смотрят на осенний город и говорят о том, как один из них отказывается, чтобы его с потрохами переписали в рассказ, – боишься, значит? – боюсь, боюсь, что меня не станет, а черты, перенесенные тобой, будут жить не вечно, конечно, но одно-два поколения, не обесценивает ли это мою жизнь, раз я не могу ее описать так, чтобы она жила в глазах других? – и рвало, и бесилось, и пенилось, и по всему дому были раскиданы игрушки кота: мышь красная с порванным ухом, мышь черная бесхвостая, мышь серая бесхвостая с вырванным бисером носа, мышь серая новая, мышь серая просто бесхвостая, дразнилка в виде мехового осьминога на палке, перо на пластмассовом стеке, мышь черно-белая в пылевом шаре под шкафом напротив двери в ванную, в нем шестнадцать секций, и почти все они заставлены твоею обувью, лишь одна освобождена, в ней и любил проводить время Яс, третья от пола, так мы и прозвали ее жилой ячейкой для кота – жилой марсельской единицей – и, теряя его из виду, мы звали его что есть сил, но почти всегда он оказывался в этой ячейке и удивленно таращил на нас глаза, полностью он в нее не входил, изредка лежал в ней для застолбления пространства, и перед ним покоилась замученная насмерть мышь, сделанная из кожзаменителя, искусственного меха и клея, и, когда я чистил ламинат пылесосом, я ворошил эти игрушки и складывал их на твое кресло, а он лениво, но без оглядки бежал в спальню, таился среди коробок с обувью и без обуви под кроватью, средняя стойка которой давно была надломлена, и по-хорошему я был должен что-то делать, но я не делал, потому что после того, что стало с нашим сыном – ты опять о нем? ты разрушитель по природе своей – но я ведь старался – ради себя? все это куплено разве на твои деньги? с чего ты вообще взял? а даже если и обеспечиваешь? велика заслуга – кота? – не дури меня, и если ты еще раз вспомнишь о сыне, то я тебе, я тебе въебу… и мы стояли над озером в лесу, который нашли случайно в Подмосковье, взглянув через спутник на землю, ты ткнула пальцем в экран и сказала: грибы будут вот здесь, я чувствую; я согласился, и мы поехали на электричке сюда, миновали поле, я тебе рассказывал, что в пяти верстах отсюда почти четыреста пятьдесят лет назад столкнулись два войска – крымско-татарское и русское, наверняка их воины лежат глубоко в земле – скелеты, если не прах, – и мы шли через поле, трещавшее кузнечиками, ковыль задиристо кивал нам, над баней у опушки леса чадно выходил пар, как будто баня была застывший паровоз, за околицей домов и плетнями – неспелая вишня, рябь малины, двуногое человеческое создание, потерявшее голову в грядках, но нам нужно было дальше за ЛЭП, и фигура долговязой девочки на велосипеде, как будто и ее составляли такие же тонкие трубы, что раму велосипеда, застывшие в воздухе спицы, быстрые в своей обездвиженности, и пыль, стелющаяся за ней, – и вот, пройдя разбитые дороги, набрав в душные пакеты лисичек-переростков, мы стоим у озера и видим, как в нем захлебываются тысячи и тысячи выброшенных из окрестных муравейников самок с крыльями, хочется войти в воду, оно небольшое – двести на триста – в сущности, пруд, или наслать бурю на это торфяное озеро, вода в нем ржаво-чайная, наверняка чуть кислая на вкус, чтобы прекратить их мучения, потому что и мы – эти муравьиные самки, нам не выпадет основать собственный муравейник, и мы будем лежать на глади лесного озера, мелко захлебываться и думать только о том, чтобы быстрее умереть – и вечность – нет никакой вечности! нет ничего, ни в нас, ни между нами, – ты сжимала мне руку и говорила, и я вспомнил, как в электричке какой-то несчастный человек, годившийся тебе в отцы, пел, действительно плохо, и ты не выдержала «набора чудо-ножниц», открыток, глиняных фигурок, разносимых немыми, книг по истории России, пластырей, мороженого-эскимо за пятьдесят, стаканчика за тридцать пять – и сорвалась с места, и толкнула его плечом, и сказала, что спустишь его с поезда, я сорвался тебе вслед, в тамбуре другого вагона настиг тебя и стал отчитывать – и понял, что я виноват в том, что ты видишь такую жизнь, а ты понимала, что виновата перед ним, не столько оскорбив его, но не сдержавшись, и удар плечом, и следующая остановка – Чехов, и отяжеляющие руку лисички, и ты показала на кровавое пятно между ног и прошептала: «Кажется, всё», – и я поехал с тобой на такси – как же иначе, ты сама говорила, что машина нам ни к чему, – и предложила: может быть, поплаваем в озере из твоей крови? и, омывшись, они восстанут, может быть, и у них есть свои святые – Флор и Лавр, – и ты плакала, глядя на меня, ревела, тебя била дрожь, а я успокаивал тебя, и за окном замедлялся лес, и говорил: тише-тише, кот на крыше, я буду твоим котом, всегда, не беспокойся, нас ждут лисички и лесное озеро, все это нас ждет – и все это стоит того, чтобы перетерпеть вторжение жизни, которой мы не живем, в наш мир-мирок, прыг-скок, и как будет радоваться Яс, когда мы принесем ему лисички, их не трогает ни червь, ни слизняк, они довлеют себе, они, в сущности, космос, растущий из земли, тише-тише, и ты все равно рыдала – и двери, пыхнув, распахнулись, никто не вошел в вагон, зато перед нами открылась дверь между вагонами, и показался другой мужчина с лицом-тряпкой и гитарой в руках, и ты спросила: почему они живут такой жизнью? – и я подумал: может быть, нам не по пути, раз ты такая ранимая? раз я не могу тебе объяснить суть этой жизни, да что там суть, защитить от вторжения обыкновенного поющего без слуха и без надежды на что-то лучшее? эти грубые подмосковные лица – овощи на бычьих шеях, вот мистер свёкл, а вот госпожа морковка, и ты смеялась – и мне было стыдно, что я осмеиваю этих ни в чем не повинных людей перед тобой, за оконными разводами спешно прошла березовая роща, свисали и вновь взмывали провода, пролетали полустанки с названиями вроде Малиновка, Смородинное, Колхозное, наверное, нам не стоило покидать Москву, и я обнял тебя и повел в другой вагон, там было меньше людей, почти все поголовно в наушниках, окна с распахнутыми фрамугами, я вложил тебе планшет в руку и сказал: читай, ты смахнула, взглянула на меня благодарно красными глазами, я спросил: хочешь пить? – ты кивнула, я протянул тебе желтый термос с откручивающейся крышкой – мята и черный чай – руки у тебя тряслись, я взял из них термос, отвинтил крышку, на-клонил и с паром, с журчанием вылил в нее чай, протянул тебе, ты взяла ее обеими руками, планшет на коленях, робко кивнула, и я спросил, кого ты сейчас читаешь? – ты ответила, что поэта Георгия Г., которого мы слушали в доме Брюсова этой зимой – что же, нравится? – я чувствую себя глупой – значит, не нравится? поэзия должна вызывать иные чувства – поэзия никому ничего не должна, или должна одну-единственную вещь – быть всегда, может быть, ты и права, может быть, и мы должны только быть, но рано или поздно мы изменяем своему долгу – молчание – у тебя есть что-нибудь перекусить? – и я с радостью смотрю на тебя, касаюсь тыльной стороной руки твоих щек – умница, слезы уже высохли – и впереди нас ждет озеро, и, может быть, мы окунемся, боже мой, как я мечтаю о ванне, но дома ее нет, и все наши путешествия, двадцать стран, в которых мы побывали, какое мещанство – отмечать их кнопками, или стирать запрятанную в ящик карту ребром монеты – и куда только девается этот сор? – неужели на пол? – ты протягиваешь мне конфеты и говоришь: нам обязательно идти в Яффу? я бы тоже хотела с тобой полежать в ванне, но хозяева нашей квартиры – страшные зануды, ты изображаешь незнание английского языка, чтобы не говорить с мужчиной, который больше похож на итальянца или испанца, чем на еврея, – тонкая кость, хрящ носа – тоньше верхней фаланги мизинца – больная утонченность – идем? – и его жена, распухшая от довольства, Лена – бой-баба под тридцать, хлопает глупыми глазами и спрашивает: а разве Россия не в Европейском Союзе? Грязный Тель-Авив с неграми и арабами, то ли столица, то ли нет, и арабы в магазинах опасливо смотрят на нас, когда мы берем сущую мелочь: сегодня суббота, – говорят они, – и что? нам теперь не есть? – и расступаются перед нами, и дивятся своей троицей – да я бы при них зажарила и съела свинью, еще бы и косточки обсасывала, как жаль, что ты снова сделал меня мясоедкой, голодный Израиль, фалафели в пите, ортодоксы с головами, как болванчики, стоящие над спидометром, продала свою машину – и не жалею – в Москве она ни к чему, но здесь… какой же это Баухаус? курам на смех, что твое барокко в Словении – или в Словакии – имеют ли право такие страны вообще существовать? и ты плавал в море – начало апреля – я осталась на берегу, и ты сказал, что, возможно, какая-то часть этих вод содержит кровь Христа, разве он был здесь? но как-то же он бежал, будучи младенцем, в Египет? – остановка в Газе – поранил ногу о гальку, когда учился ходить, тарелка срезала горизонт и окрестные дома, пляж полнился, несмотря на погоду, – и мужчины, не красивее тебя, просто загоревшие, играли в волейбол над плохо натянутой сеткой, и я стала зарывать себя в песок – купальнику десять лет – ко мне подошел сомалиец, или провяленный начерно араб, и стал предлагать браслеты из бисера, сперва я отказывалась, потом мотала головой и наконец сказала, куда ему следует идти, по-английски, он улыбнулся во весь рот, – и сверху у него не было зубов, тогда как снизу уцелели почти все, ты плавал за буйками, чайки срезали небо вслед за фрисби, город наваливался на нас сзади, как будто высотностью ему надо было поразить именно на берегу, а дальше хоть бы хны, и вечером в Яффе в каком-то из баров у причала мы встретились с Антоном, вышли на улицу вместе с ним и сели за стол, стоявший почти вплотную к чьему-то катеру, и Антон был пьян, он разводился, говорил, что зовет всех нас в гости к своей жене, может быть, не сейчас, она осталась в Москве, но все-таки она очень славная, и я вспомнил, что она похожа на хозяйку нашей квартиры – бой-баба с темными волосами – а вы когда пожаловали? – нам подали кашасу – Антон снова скрывался в Израиле, на этот раз он написал о самолете, сбитом «Буком», никто не виноват, но наводчик наверняка спился в своей деревне на Курщине, или сгинул на погосте, я его так и не разыскал, но все эти имена всплывут через пару лет, что он чувствовал, когда хотел уничтожить очередной военный самолет? торжество справедливости? боевой запал духа? неужели черная земля выше человеческих жизней, пускай и двадцати украинских военных, – ты, кажется, хватил лишнего – не перебивайте! что мы там делаем? восстанавливаем справедливость? но если во имя этой справедливости мы вынуждены лгать о невинно убиенных, неужели наша справедливость стоит хоть одно выеденное яйцо? два? – яйки-яйки! – так они ходили по деревням, и так теперь ходим мы по их деревням, плутая, попадая в плен, отрицая очевидное? – но почему нам так хочется лгать самим себе – триста рабов божьих, чем они заслужили, только не говорите, что они были протестантами – и святой Николай посмотрел вниз, в воде отражалась подошва его кед, мачты яхт и игравшая в баре музыка – саксофон, помноженный на гитару, – и когда-нибудь мы всё признаем, и меня объявят борцом за свободу, но фигли! на что мне эта свобода сдалась, мне нужна правда! а мы настолько обожедомились, так они говорят, наши братские враги, что перестали отличать ложь для них и правду для себя, взять бы царя, высечь на Лобном и посадить его в одну клетку с богом, и пусть они друг друга жарят, и пусть воссияет правда – и пусть… – и, отказавшись от второго шота, ты спросила: а ты никогда не хотел его убить? – кого? – ты понял! – вы не поверите, однажды у меня была такая возможность, была какая-то бесконечная прямая линия, и я раз пять выходил из студии за кофе, после третьего раза охрана перестала меня обыскивать, я бы мог вполне пронести ствол, подойти к нему вплотную, обратиться раболепно: «Ваал Ваалович!» – и выпустить в эту старую, накрашенную куклу три пули, больше бы не вышло – он вздохнул, вода под его ногой изошла волнением, подошвы потеряли форму, мачты изогнулись, и если нет правды у нас в головах, откуда взяться правде у нас в сердце? – а ты? – повернулась она ко мне – что я? – ты хотел бы его убить? – пожал плечами, ответил: это ничего не изменит, когда поезд набирает ход, а стрелочник забыл перевести рельсы, никто ничего не изменит, если не один, то другой, если не человек, то обезьяна – да! да! он та еще обезьяна! – лицо обросшее, выросшее в довольстве, лицо пьяное и коротко стриженное – лицо начала двадцать первого века и времен Варфоломеевской ночи, – то есть ничего не делать? ты предлагаешь ничего не делать? ты всегда был трусом (но не высказала), ты всегда думал, прежде чем почувствовать, как будто чувству должно что-то предшествовать, как будто жизни должно что-то предшествовать, это ли не глупость, это ли не страусом бегать по здешним местам – сколь угодно долго в Египет или нет, но ты должен бороться, не потому что ты знаешь, за что нужно бороться, наверное, ты ничего не должен знать, но потому что творится неправда, или хотя бы не принимать ее, я тебя впустила в свой мир, а ты сейчас говоришь, что – и я не верю своим ушам, в нашей арке это было бы невозможно, – здесь нет места несправедливости, и пускай кто-то там хлещет водку и думает, как свинцовые шарики входили в плоть самолета, и у пассажиров от давления разорвало все внутренние органы, еще в воздухе они превратились изнутри в кровавую жижу, и мать, подле которой сидел Христос, и Иосиф, а те, кто их убил, едут сейчас в электричке к лесному озеру, продают мороженое, свистульки, ножи, пластыри – им наплевать на Христа, я не верю, никто из нас не верит, потому что веры нет, как и знания, и пускай я глупее тебя, но трусом быть нельзя ни в коем случае, даже если правоты нет и у тебя и ты не знаешь, против чего подниматься, потому что сам мир достоин того, чтобы подняться против него, не прикасайся ко мне, пей свою кашасу, смотри на мачты и башни, что безголовые великаны, и уж лучше быть таким великаном, чем мышью Яса, который грызет их, а иногда приносит их нам, и нужно играть, непременно кидать их в спальню, потом он возвращает их назад, и с каждым разом все дальше от тебя вываливает из пасти мышей, и ты – такая же мышь – где? – да вон промелькнула! – ты меня обманываешь! – настоящая полевка, думаешь, я способен на обман? Думаю, что да! И мышь, конечно, больше не показывалась. Однажды в Яффе мы сидели в баре у причала, шекель – по пятнадцать, город напоминал нам Сочи, только вместо шашлыков здесь были фалафели, а вместо армян – арабы, и ортодокс плюнул мне вслед, я услышал звук плевка, повернулся, он испуганно собрался и побежал, не помню, как он выглядел: пейсы, борода и цициты, черный лапсердак, белая рубашка, – и по пылящим его пяткам я понял, что это он плевал и что этот плевок предназначался мне, как будто я погубил триста душ, как будто я запускал ракету, начиненную металлическими шариками, – каково это? – когда разрывает изнутри и сердце, и печень, и селезенку? говорят, у повешенных всегда разрывает селезенку, и потом эти полосы на шеях, как знак свыше, как печать греха, не верю, никогда не верил, и смотрел на Антона что есть сил, пытался прожечь его взглядом, они курили самокрутки, потом траву, – сколько раз Антон пережидал громкие дела здесь – в Израиле, я помню его еще по Москве, когда она преподавала ему английский язык, хотя он и не особенно требовался ему, так, для поддержания уровня, свои-то статьи он писал по-английски, и я ревновал одно время, потом познакомился с его женой и перестал ревновать, не потому что она некрасива, просто есть у красивых мужчин черта – притягивать к себе какую-то дополняющую женскую некрасоту – и баранкой соединившись, пустятся в пляс – осторожнее! не обожгись! – и мочила баранку в открученном стакане термоса, как будто времени для тебя не существовало и пережитое тобой было несколько тысяч лет назад, до схлестывания праха воинов, до их перемешивания, до лисичек-переростков и нашей близости, и потом в его огромной квартире на Дизенгофе мы снова говорили, пили вино скопом, и вино заставляло его протрезветь от травяного чада, – можно я возьму у тебя уроки, как писать книги? – я сама не написала ни одной! – обязательно напишешь! – а что, если в ней не будет сюжета? – мне не по себе, что ты обращаешься с ним, как будто меня рядом нет, эта невыносимая твоя черта – вести себя с мужчинами так, что даже самые неприступные вдруг смягчаются, сочетание зверя, женщины и ребенка, ты непосредственнее меня, открытей миру в тысячу раз, а я всего боюсь, но ведь недаром я пытаюсь ластиться к миру, как шелудивый пес, а он-то знает, что я шелудивый, но отчего-то призывает меня, изредка гладит, но я уверен, что когда-нибудь он погонит меня прочь, если насовсем не забьет палками, – и кто-то свистит, и Антон призывает нас на балкон, и мы вываливаемся за перила и руками почти касаемся пальм, и город шебаршит, город пытается жить через людей, и ты смотришь на свои стопы, оборачиваешь их ко мне, и над пятками я вижу красно-мясистые мозоли, будь мы в Москве, я знал бы, где взять пластырь: в коробке с лекарствами, что стоит на этажерке в спальне на самом верху, на ней, бывало, спит Яс, когда не спит на мне, и крышка этой коробки, взятая во что-то льняное, почернела от его завалявшейся шерсти, в ней нет антибиотиков, разве что мои – сильнодействующие, второго поколения, несколько спреев для носа, в сторону! – в сторону! – градусник обыкновенный в футляре, в который можно дуть, как во флейту, какой-то гель, который ты пьешь вместо активированного угля, – ага, вот и пластырь – или отдельные овалы, спрятанные во внешнем кармане моего рюкзака, что лежит на чемодане у холодильника, – под ним ракетки для бадминтона, помнишь? – Антон рассеянно заглядывает в шкафы и ящики, ходит, шатаясь, по квартире и говорит, что внизу через несколько кварталов есть аптека, и я ему благодарен за то, что могу пригодиться тебе, и что-то билось вместо сердца, как будто камень, о котором ты хотела написать рассказ, – и после смерти мы бы превращались в обыкновенные звуки, кто улицы, кто раскатов грома, а кто реки, журчащей на перекатах, – иди же скорей! – или в слова! и все, что написано композиторами или такими, как ты, писателями – или художниками, Антон, ты слышишь? – перебрал лишнего? – это написано и создано из умерших людей, как флейта футляра из-под градусника, понимаешь? вы просто собираете то, что было, и придаете им качества, которых у них не было: цельность, протяженность, рок, – в аптеке по-английски я попросил «пласты», провизор – женщина под пятьдесят, в очках, делавших из ее глаз крупные обесцвеченные оливы, – вдруг ответила мне на чистом русском языке, и тоска отобразилась на ее лице, и мне стало жаль ее, она так услужливо-скоро принялась подносить штрих-код коробки к считывателю, что в этой поспешности, в наклоне ее головы, в вопросе, который она задала мне: «Давно приехали?» – я почувствовал какую-то неустроенность, тоску по времени, которое было у нее, а теперь ничего нет, я взял коробку из ее рук, еще раз прямо посмотрел на нее, благодарно сказал: «Спасибо!» – от души! хотя обыкновенно не выношу встречать русских за границей – черта, объединяющая всех русских, если только они поехали не в Турцию, но здесь было по-иному, здесь передо мной приоткрылся мирок этой украинской женщины, из какого-нибудь Житомира, что приехала сюда вслед за дочкой, что вышла замуж за молодого еврея-физика, и ей казалось, что лучше страны на свете нет, и молочные реки, и кисельные берега, и совершенная пустота – и учите иврит, пожалуйста! почему вы не почитаете наши традиции? вы, конечно, имеете право! но кто вы такая, чтобы? и с чего мы должны вам дать гражданство? как вы относитесь к сектору Газа, есть ли у вас родственники в Южном Азербайджане? и, если есть, то возьмите бланк и напишите сочинение под названием: «За что я люблю Израиль?» – и не забудьте перечислить все достопримечательности, которые на закате жизни увидели, – и Святая София, и Златоверхий с синими стенами, и как ярится Днепр при солнечной погоде! – и никакая птица не стучит в дверь клювом, или это сердце стучит от ревности, ведь вы остались наедине с Антоном, и, может быть, ты намеренно покарябала себе сухожилия, только и ждала, что остаться с ним вдвоем? встречные люди шепчутся между собой, вливают изо рта слова в чужие уши, показывают мне вслед вихлеватыми руками – это просто не может быть правдой, стоит мне прийти, как я услышу очередное: ты готов убить его? – и скука одолеет меня, я вспомню сотни подобных разговоров – в барах, на кухнях, в кафе – как я ярился, и что-то пело во мне, откликалось на них, а потом спадало, как пивная пена, оставалась пустота невыполненного, толком не продумываемого, не говоря уже близкого к исполнению, беспомощность слов, как лягушки в руках детворы, – убьют – не дрогнут, и икра смыслов останется на осоке, но почему сейчас я подумал о вас, неужели я не доверяю тебе? неужели любовь к тебе настолько сильней твоей любви, что я унижен этой силой, убог? и никогда ты не ответишь мне той силой чувства, которую я к тебе испытываю, – велосипедисты огибали меня на своей дорожке, солнце напекало макушку сквозь пальмы, и близости моря совсем не чувствовалось, от асфальта шел душный дневной жар, и я звонил с улицы к вам в квартиру и думал, что прошло всего пятнадцать минут, ничего не может произойти за это время, а если бы и произошло, то все равно бы не произошло, потому что любовь долготерпит, а я не умею любить без ревности и чувства обладания, хотя никогда не ревновала тебя ни к кому другому, была в тебе черта – вроде накопительства – ты всё дрожал над своими деньгами, а мне было без разницы, сколько у тебя вкладов, ты наверняка баловался криптой, кто не баловался в наше время? хранил доллары – пять тысяч – в измусоленном пакете в верхнем ящике прикроватной тумбы, и, когда мы куда-нибудь уезжали и оставляли Ясика с моей подругой, ты перепрятывал деньги, а потом по приезде бросался не к Ясику, завалившемуся набок на ковре в ванной, а в спальню проверять, на месте ли деньги, и время от времени он изблевывал серый ворсистый коврик по ночам, а потом, как ни в чем не бывало, шел спать к тебе и устраивался самозабвенно между твоих ног, а ты лежал и не двигался, и рядом с тобой, у изголовья лежали плюшевые кот и крыса – как соединение возвышенности, ведь какая-то была в тебе возвышенность? – и сугубой практичности, и утром приходилось бросать коврик в стиральную машину и стирать отдельно ото всех вещей порошком с запахом альпийской свежести, хотя в Альпах так не пахнет, разве что на химических заводах в Альпах, и другие вещи дожидались своей очереди в корзине для белья – она никогда не пустовала – на самом дне лежал твой шерстяной свитер или гостевое постельное белье вместе с моими шерстяными носками – олени по лодыжкам – в ней иногда спал Яс, отчего-то больше всего он любил не постельное белье – оно напоминало ему ночной сон на постели, – а твои рубашки, которые после стирки сушились на плечиках, подвешенных за двери, и если их было больше двух с обеих сторон, дверь в ванную не закрывалась, Яс изодрал обои у включателя перед ванной, а еще притолока была в следах от когтей, толстый слой пыли на нижнем ободе ванной кабинки – обязанность протирать ее лежала на тебе, еще более толстый – на нагревателе, обыкновенная температура нагрева горячей воды – 69 градусов, а на верх душевой кабинки я боялась заглянуть, от греха подальше, гели для душа и укладки для волос стояли на стиральной машине, там же лежала огромная книга по дизайну, которую никто из нас не читал, даже сидя на ободке, мертвый фен, штекер от зарядного устройства для пылесоса, моток туалетной бумаги, сноп курительных палочек в бутылке-вазе, внизу стояло конусообразное ведро с накинутой на край зеленой тряпкой, и с другого края – пара изодранных желтых перчаток, в них мы чистили унитаз, дно кабинки и раковину, ты с такой неохотой это делал, как будто это унижало твое достоинство – ты перфоратором разрушил одну стену кабинки и подвесил этот проклятый душ на стену из ДВП, а за месяц до этого вылетел в кювет, избавился от машины и вспоминал, как два впечатления – крошащейся стены кабинки и стекла двери с водительской стороны – сошлись во времени, и ты не мог поверить, что так бывает, что неудача следует за неудачей в таком повторяющемся смысле, как будто судьбе иногда лень сочинять – и по ночам Яс ловил чешуйниц, мы не включали вытяжку в ванной, и если встать перед раковиной, происходившее во дворе со старыми холодильными ящиками слышалось таким близким, будто голоса говорили с тобой, и я смотрела на зеркало, заляпанное снизу разводами воды, искала седые волосы, десны кровоточили, ставила щетку в выемку зарядки и думала, боже мой, неужели вот это моя жизнь? неужели мне чего-то не хватает и я несчастна не потому, что несчастна, а от простого довольства, от йогуртов в холодильнике, от розы в вазе на столешнице, от завтрашнего обеда с тобой в пабе, от чувства твоего плеча, когда мы смотрим аниме, и огромные красные губы поют назло соседке, которая ложится спать в восемь часов, и под раковиной гели для стирки черного, белого белья, для повседневной стирки, средство для очистки стекол, доместос, расхлябанный зев пакета из-под порошка с мерным стаканом – и неужели это моя жизнь? – с мыльницей, невесть что там делающей, – никогда не была хозяйственной, так ты тоже ничего не делаешь по дому, но какая мне разница, кто ты мне такой? и взгляд с ужасом падает на огромную золотую каракатицу, пожирающую безымянный палец – что-о-о-о-о? на что я подписалась? – и римский медовый месяц, и церковь, в которой распиливают святых, – и силенсио! приросшее к пальцам, и гуси одной святой, и власяница – другой, и отпавшие фаланги в ковчеге, и мне снилось однажды, как мы зашли в церковь, а там в полном облачении – пасхально-золотом – в ковчежце под алтарем одной из капеллы спал священник, я помню, мы с тобой видели так мертвого Христа, но чтобы живой священник? и, когда мы подошли к служке, чтобы он нам всё объяснил, он пожал плечами и указал в стоявшее на алтаре зеркало, – и перед горними ангелами, перед силами и престолами я молилась, чтобы у нас всё стало хорошо, когда потеряла его, и даже пояс Богородицы – да что угодно – я ходила тогда к Матроне в Покровский, хотя не верила, нет, отстояла в очереди несколько часов, положила к ней белые розы, хотя могилы я не увидела – или что я должна была там разглядеть? – и кружилась голова, и мужчины с красными повязками выше локтей отделяли одну толпу от другой, и мне казалось, что я на митинге, не у могилы святой, от запаха цветов было дурно, кто-то целовал ступени, по которым шли люди, и ужас постиг меня, когда я потянулась к иконе – столько ртов, наверняка больных – а, ладно, будь что будет, прямо в уста, поцеловать святую в рот, может быть, икона, стоящая посреди, что-нибудь почувствует, хотя по виду святая была сухарем – ну же, просительница, божья раба, несчастная неполнотой счастья своего! даруй мне ребенка, даруй его до конца, чтобы он вышел из меня человеком, заступница, пожалуйста, не потому что я так уж хочу детей… а потому что… может быть, я наказана за богохульство, Матрона? – пройдите, девушка! – но я еще не приложилась к мощам? – вот сюда! и гудело, и билась сотня лбов о каменистые плиты, чего они хотят от высохшего урюка – сумела бы она меня разглядеть, – а еще святая испускала духи, а это нам искушение, так говорили поставленные при ней иноки, ибо всякое искушение – испытание, нашпигованные старыми смыслами и словами, глупые и рабские, я не хочу быть с вами, птицей быстрей бы на волю – подальше от просящих – исполнить просьбу каждого, и почему я вообще в монастыре, хотя по-хорошему первое и последнее место, в котором я должна быть, – это дом?

1
...