Две створки окна легко отпирались, средняя была глухая, диван раздвижной, раскладывался для гостей, красный шерстяной плед мелкой вязки, бирюзовая застиранная накидка с бахромой, на ощупь батист, чуть тронешь, и разбежится в руках, на ламинате – заметные лишь при дневном свете провальцы от каблуков, особенно пострадала Via Appia, под кухонной столешницей с торца – чайные полки и еще одна с влажным кормом – для красоты шерсти, против ожирения и для кастратов – Фа-фа-фа-ринелли! – и полка с медом, иные банки так долго не открывались, что намертво приросли к древесинам, отдираешь их – остается охровый липкий круг, особенно много пыли ложится на банки с черным чаем, под ним лапсанг сушонг, драконов глаз и молочный чай, был и ройбуш, но он постоянно кончался, кофе индийский – малабарский муссон – и еще какой-то, память, греби, греби! но память взбрыкивает и припоминает мяту в жестяных банках, душицу, древесные чаи, привезенные из Петербурга, два вида, и сайхан-дали, который ты на московский манер называла саган-дайль, – и память помнила, забывала и опрокидывалась, и бежала по узким московским переулкам – ни одного прямого, и голос из-за окна рассказывал, как сто лет назад там на взгорке стояли пушки и обстреливали Кремль, и голубое небо полосовали выпускные шары, такой терпкий вкус, как дерево, вырастающее из языка, переулок шел вверх, дворы перекрыты шлагбаумами, сирень вставлена за дворники на лобовом стекле, идут странные люди, так похожие на нас, они счастливы, они любят этот асфальтовый воздух, этот чеканный шаг, и в своих глазах несут наш мир, они полны спокойствия и уверенности в том, что время устроило из них спальню, а пушки бухают мимо огромного, расцветшего, как лотос, купола Ивановского монастыря, и я говорю тебе, что сделал бы из главного его храма базилику, просто продлил бы этот четверик к колокольням, обрушил окрестные позднестрои – и заиграло бы, и явилось бы что-то на всю Вшивую-Ивановскую, и ростки, как пророщенный картофель, других переулков разбегаются от нас, как будто нам положено водить, и льет поздний, весенний дождь, ты берешь меня за руку и говоришь: «Смотри!» – и под ногами начинает проступать, пока лишь ручьями, закованная императрицей в трубу река, и гром гремит так сильно, что машины, поставленные в разорванные белые прямоугольники, начинают голосить, и шума паркомата не слышно, только нудный, пузыристый дождь, и я говорю, что соцветия каштанов – это на самом деле потушенные канделябры, и пахнет сладковатой мокротой, ты забыла свой зонт – он ровесник Гуся, куплен в Лондоне и покрыт улыбающимися утками, следующими одна за другой, и, если начать его крутить, утки бегут друг за другом, от их хоровода в голове проступает явственное кряканье, ты говорила, что они поднимают тебе настроение, и черный плащ, и кеды, белые по носкам, на которые ты наклеивала супрематические фигуры, твои очки в черной оправе и в овале жесткого лица – как тебя зовут? – спросил я, и ты назвала два имени, – что же, значит, ты дважды рожденная? – пошутил я, – скорее дважды смертная – как это? – это как кошка, только с двумя жизнями, и один раз я уже, кажется, умерла, – и после дождя на асфальте под каштанами останется белая тайнопись, и дети, проходя в детский сад неподалеку, – ты вообще видела в нем когда-нибудь детей? – будут гадать, что это за язык, как я гадаю, стоя под душем, слушая, как Ясон скребется в матовую стеклянную дверь, а в подъезде случилось столпотворение – бессмертный полк? – Пасха? – каким языком сшить разные времена – и где оно, начало – под дождем ли? – или рядом с картонным стаканом мятного рафа, или в тот день, когда я тебе так и не сделал предложение? или в тот, когда все-таки сделал? или начала в тебе нет вовсе, и ты большая механическая кукла без чувств, которая слушает меня вполуха, исправно покупает Ясу корм, по расписанию занимается со мной любовью, дарит розы с иглицами? – и больше ничего, почему ты никогда не говоришь со мной о своих чувствах, почему мне приходится только догадываться, что ты ощущаешь под своим большим черепным сводом, ведь не может же быть, чтобы ты вообще ничего не чувствовал? не может же быть, чтобы тебе отшибло сердце? – как тебя зовут? – как ты мне тогда представился? – скучной своей фамилией, которая была так обыкновенна, что не верилось, будто бы ты хотел, чтобы я тебя под ней знала, – и время, время неостановимо, и пузырится дождь по обочине, набирает силу, разбивается о покрышки стоящих у бордюра машин, собирается заново и топит соседний переулок, затапливает Солянку, и будь здесь до сих пор соляные склады, то лужи бы соединились воедино, осолонились, и стало бы море, но не разойдется, никак не разойдется, медленно машины идут по лужам, пешеходы скинули туфли, кто-то идет босиком – и смеется! – кажется, это мы, посмотри на этих прохожих, что, если время порвалось и из него, как из мешка, набитого подарками, вывалились бы другие мы – более счастливые, более живые, что ли, и ты не боялся бы снять свои кеды – по цвету застарелого поло, в которое вцепился и носил, как будто дал обет нестяжательства, и мы заглядываем в окна странноприимного дома, смотрим на монахинь, приникших к стеклу, и ты высовываешь язык – и лужи взрываются, и мы хлюпаем по ним, и где гром, и где наш смех – не разобрать, но ты никогда не решишься на это, ты будто мелом обведен, и жизнь твоя не пресная, нет, а какая-то бесчеловечная, ты знаешь тверже, что ты в ней не сделаешь, чем то, что сделаешь, поэтому она пре-вращается в противоположность жизни – не смерть, нет, а что-то сестринское – и однажды кто-то с улицы попросился к нам в гости, тонкий, располагающий к себе голос: «Здравствуйте! А можно к вам зайти?» – и ты говоришь: «Конечно», – и я смотрю на тебя, ушам своим не верю, и на пороге показалась Лиза, отметилась татуировками на икрах, прической горшком, худосочной порочностью, еврейской олифой глаз, сказала, что занимается стрит-артом, я съел ее взглядом, потому как меся-цем прежде в субботнюю ночь неизвестные обезобразили наш переулок – и меня трясло, и я задыхался от ненависти, и если бы хоть кто-нибудь из них мне попался, я бы стал убийцей – ненароком, представляется хруст, и что-то тонкое опадает, смягчается, и ты топчешь получившийся труп, бьешь его в живот, но это не приносит тебе удовлетворения, потому что это сродни битью пустого мешка, и если бы только я поймал хоть одного из них: обезображенная каракулями дверь подъезда, простенки, дворницкая, пощажена колокольня и святой барашковый Николай в нише, не пощажена растяжка на доме в соседнем переулке, представлявшая идеальный прообраз дома, даже водосточные трубы затронуты каракулями – и вот перед нами теперь сидит Лиза и говорит, что они с ребятами рисуют и приносят добро людям, и мне тоскливо от этих слов, а ей тоскливо жить в своей Туле, ночевать здесь по знакомым, и она благодарна поднесенному чаю, заваренному в сите в виде клубники – нашем гостевом, она осторожно дует на гладь и спрашивает: «А чем вы занимаетесь?» – и я говорю про себя что-то, так что меня вроде и нет, и ты говоришь про себя, а затем про наш дом, что здесь когда-то была арка – снова и снова я слышу это, – и после революции этот подъезд решено было заложить кирпичами – плотью обрастает слово «уплотнение», я смотрю на ее мышиные повадки, глаз не могу отвести от девятнадцатилетних худых ног – и вожделение, и страх, и ожесточенность к ней и к себе сплетаются воедино, и ты говоришь ей, что, когда открыто окно, мы всегда дома, и при желании когда-нибудь Лиза может здесь переночевать, но кто-то ждет ее на улице, и, прощаясь, с порога она обнимает тебя, затем меня – я чувствую запах пота, исходящий от ее заправленной в комбинезон футболки, – это ужасает меня и вместе с тем притягивает – и невольно думаешь: сколько же у нее уже было? – она нацепляет на голову безразмерную кепку и говорит «до встречи», конечно же, она никогда больше не заглянет к нам, а на следующий день, по пути к воде, то есть к лавке, где все покупали вино и пиво и лишь я – непременно по две девятилитровых бутыли воды, так что под конец хитрый азербайджанец – держатель лавки – смекнул, как заставить меня приходить чаще, и выставлял в торговый зал лишь одну бутыль воды, и приходилось покупать в довесок еще шестилитровую, по пути к воде я увидел на углу соседнего дома граффити в виде глубоководной рыбы, и оно мне неожиданно понравилось: рыба со светильником перед разинутой пастью, тонко обведенная по контуру, я улыбнулся ей и кивнул смотрителю церкви, который по вечерам запирал огромные железные двери с желтыми крестами на створках, а внутри в правом приделе терпел крушение корабль святого Николая – иначе быть и не могло, потому что суда с такими холщовыми и квелыми парусами не плавают, и вот спасенный еще не-епископ воздевает руке горé и воскрешает утонувшего моряка, чудом очутившегося на палубе, – пенится и брызжет, еще чуть-чуть, и Речка выйдет из своей трубы и затопит наш дом – и ничего не останется, ни этой церкви, ни Яса, ни нас с тобой, нас вынесет по Солянке в Яузу, и там мы окончим пределы жизни, но, воскрешенные, чудом оказавшиеся на Котельнической набережной перед высоткой, мы вдруг откроем глаза, лежа возьмемся за руки, и я скажу: «Неужели ты не умерла?» – ты замотаешь головой и скажешь твердо: «Умерла. Точно умерла», – но как же? и перед нами будет новая река сносить в Яузу животных и людей – и все они, подобно нам, станут воскресать парами – и невидимый старец в крестовых своих одеждах будет летать над ними в силах – он так похож на моего дедушку, если бы только он не пил, все было бы хорошо, но так никогда не бывает, – а слева икона Богоматери – Одигитрия, увешанная дарственными грузными крестами, цепями, на которых золотились обручальные кольца, и большая часть ее была взята в оклад, и я вспомнил вдруг, как год назад был в доме причта при этой церкви на огласительной беседе и как миссионер говорил внушительно, что Россия потому такая огромная, что в ней есть православие, а меня так и подмывало спросить: «Выходит, Канада – вторая по намоленности страна?» – а потом, обескуражив его: «А как же Советский Союз, ведь земли у него было на треть больше?» – нашу беседу он начал не с толкования Книги Бытия, а без обиняков, переминая на пальцах огромные, как Россия, костяшки, сказал: «Ты умрешь, имярек, ты не осознаешь этого, но ты умрешь», – и я понял, что я действительно умру, но потом, воспользовавшись правдой, он начал рассказывать про площадь страны, про то, что жена должна быть послушна мужу своему, поставил искушение с головы на ноги и, прощаясь, спросил, в браке ли я живу с тобой или в сожительстве, – я, конечно же, не стал ему врать, хотя он не был даже священником, и, услышав ответ, он покачал головой и сказал: «Быстрее решайся», – а потом добавил, что здесь у них много незамужних молодых христианок, и меня покоробило это сводническое предложение, как будто он мне предлагал наседок или скаковых лошадей, и в следующую неделю он рассказывал о доме Павлова и говорил, что тот Павлов уверовал, пока он усердно набирал справку с храмовой печатью одним пальцем, но все-таки допустил опечатку в названии своей церкви, и символ веры с ударениями не помог, и крепко-накрепко запомните, что в церковно-славянском нет буквы «ё» – во единую, апостольскую и – забыл – соборную – церковь, и – любопытства ради – я спросил про «глаголавшаго пророки» – не значит ли это глаголящего пророчества? хотя знал, что нет, просто неприлично было понимать всё с первого раза – и, надев очки без дужек, внимательно, так читают Псалтирь, он писал, что я прошел все огласительные беседы и готов стать восприемником, хотя на третью беседу я так и не пришел – из-за Павлова, потому что он соврал про него, вернее, говорил про другого Павлова – как собак, – и тот Павлов вовсе не уверовал, но к нему приросла, как гниль, легенда, и, выйдя, я открыл сотовый и заглянул в него, чтобы узнать, не ездил ли он мне по ушам, как тогда с площадью России? и я не пошел в третий раз – и не жалею, но как же быть с правотой о смерти? потому что я действительно умру, и умру так, что никакой Николай меня не воскресит, даже если будет пролетать со своего корабля мимо – хоть на метле, хоть на чем, – и время, вочеловечившееся в тебе, я пью это время и не знаю, сколько мне осталось, и чувство омерзения к его замашкам, уважение к правоте и нежелание стать ведомым душит горло моей вере, и я помню, как смотрел на его плешь, пока он набирал справку, и думал: «Любопытно, а молился ли он когда-нибудь Богу, чтобы тот остановил выпадение волос?» И если в забывчивости действительно молился, то не завершал ли молитву эту словами: «Это мирское, пусть будет не по моей воле, но по Твоей», – произнеся громко последнее слово, тогда как предыдущие произносил про себя, – и Павлов, перестреляв сотню немцев, шел по развалинам за домом, который он оборонял, и вдруг посреди пепла и пыли нашел Евангелие, раскрыл его и уверовал, так случилось обращение человека в верующего – аминь – святую, соборную и апостольскую – церковь эту я не любила, в ней поселился какой-то казенный дух, женщина-смотрительница сидела в церковной лавке, как за прилавком, зыркала по сторонам и возьми и скажи: «Девушка, возьмите свечу по сто. В том благословление», – и я подумала: как так может быть? и кто меня благословляет на эти свечи, как тогда в Риме, в бездушном теле церкви с лампами вместо свеч – наш медовый месяц – как будто прикасаешься к трупу: не греет, – а здесь греет, но этот норов – да, это твое слово, – какая-то рыночная спесь, как будто ад вообще существует, как будто они действительно хотят бессмертия, но на что оно им? что может быть скучнее бессмертия праведников? какое это издевательство над миром, глумление соков – выходят хорами и начинают славить бога, и это ведь невозможно слушать, потому как в мире нет ничего таинственнее разнообразия, сочетания верха и низа, умно-смешного и до глупости серьезного, двухконфорочной керамической плиты, красных кастрюль, у большой вечно отваливается левая ручка, хотя, если ее повернуть, она станет правой, клей-момент не поможет, надо просто купить другую кастрюлю – и сковороду, которая мне надоела, которую я отдам тебе по воскресении. На подвесной кухонной полке, обращенной к прихожей, я обустроила небольшую комнату высотой сантиметров десять, в ней расположился сухоцвет в вазке, небольшая картина на как бы стене, изображающая застывшую во льде Неву, и кресло из обожженной глины, которое я сделала своими руками когда-то давно в художественной школе, и этот уют, пускай незаметный, мне дорог сам по себе, ты возвращаешься откуда-нибудь, обращаешь глаза в свое жилье и сразу видишь его маленькое повторение – своего рода фрактал, – там идет своя жизнь, хозяйка в отъезде, по врачебным делам она поехала в Финляндию – и осталось пустующее кресло, вид на замерзшую реку, ее любимая пальма с отлетающими листками и огромная ванна с конфетами размером с нее – протяни руку – там леденцы и шведская лакрица, должно быть, они уже испортились, но это не важно, важнее то, что ты не умел ценить этот уют, вместо постели – лежак, вместо дивана – бокодавильня, вместо стула – седальня, вместо дома – что у тебя было вместо дома? – не потерялся ли ты, не оплыл ли? – купите свечку по сто, и будет вам благословение, как будто его можно купить, а по воскресеньям в церковь ходили курсанты, и даже на ворота, закрывавшие от нас внутренний двор, были нанесены ведомственные кресты Минобороны, – и прохожие размашисто крестились – и от колокольни шел перегуд – скоп церквей – сорока сороков, и в арке трещало, и казалось, что мы живем в колокольном звоне, каждое наше движение – это перелив, вот малиновый, вот басовитый, и, открывая глаза, все втроем, Ясик тоже потягивался-озирался, мы улыбались друг другу, как будто тем самым показывали, что мы можем улыбаться этому раннему пробуждению, тогда как у иных давно бы разорвало тыквенные головы, – и ты шла на кухню, надев свои шерстяные штаны, на ляжке которых дыбился единорог, а под ним надпись nothing is impossible, готовила овсяную кашу, заправляла ее инжирным вареньем – для меня, малиновым – для себя, или делала творожники, добавляя в творог семена льна и обжаривая его до корочки, открывала ноутбук, выпивала сваренный в турке кофе – иногда, закипая, он проливался из нее, и днями на конфорках оставались круги, пока ты их не стирала средством, съедала сырок-суфле, выпивала баночку йогурта и принималась за работу, в десять часов кормила Яса влажным кормом, сухой – всегда у него был в наличии, и только когда ты приносила мне в постель творожники или овсяную кашу, колокольный звон замолкал, и мне казалось, что он становился светом, разлитым вокруг, и ты, этот золотой воздух, отливающий синевой кот, лижущий лапу на подоконнике, – все это было наполнено каким-то смыслом, который я не хотел разгадывать, оно было просто и значительно, лучше отказаться от допытываний, потому что иначе можно нарушить полноту жизни и остаться ни с чем: с пыльным книгами, с сохранившимися пометками, с выписанными на тыльной стороне обложки страницами, на которых есть понравившиеся выражения или непонятые слова, захочешь их посмотреть снова и поймешь, что эти слова тебе давно знакомы, и как ты мог быть собой и считать себя умным человеком тогда, не зная этих слов? и ведь знание иногда глупее незнания, потому как дает ложную надежду на ум, и ты думаешь, зачем вообще эти ветхие книги, раз ее нет с тобой, – не одной-единственной и, возможно даже, неверной, а просто ее – местоимения, за которым скрывается целый мир, – и это слово, которое ты узнал многим прежде, чем слова, подчеркнутые в книгах, вмещает для тебя всю полноту жизни – другие слова становятся не нужны, язык сжимается до десятка слов, и им можно сказать то же, что самыми сложными словами: я тебя никогда не, и если ты, я не, и мы – все мы – и нам, и перед нами, и ничего не, люблю, тебя, себя, меня, никогда не ты, я не-они, все мы всех перед нами – всё, тебя люблю, и ты, и я – и мы – без всяких связок, и с кухни доносится свербение кофемолки, ты мелешь кофейные зерна, а еще не так давно ты за обыкновение взяла разгрызать с утра какао-бобы вместо конфет, а вечером делать десерт из кокосового масла и семян чиа и заправлять его ягодами годжи с кленовым сиропом – вкус отменный, но какой-то пустой, его слишком много даже в одной ложке, и, прикасаясь к кирпичной стене, я смотрю на тряпичного зайца, свешивающегося с деревянного ящика, за алюминиевый крепеж прицеплены крючки, на нем два кухонных полотенца, когда сверлом я погружался внутрь стены, из получившихся дырок валила красная пыль, и как будто засушенная, толченая кровь оседала на выступы белых кирпичей, и подвешенные на саморез с дюбелем часы с арабскими цифрами, что спешили на десять минут, и полу-дюжина колб с пряностями, привезенными из Тбилиси и Тель-Авива, но я пользовался другими, с полки, прилегающей к сушильнице: там был и в бамбуковом туесе хмели-сунели, которым я посыпал курицу на сковороде, но сперва клал поверх нарезанные на проуны куски сыра, и красный перец, которым я брезговал, и молотый черный, которым ты перчила суп, получавшийся всегда водянистым, но я все равно хвалил его – не чтобы тебе сделать приятное, не потому что был лицемерен, а я действительно был, а потому что таково было твое видение всякого супа: любую наваристость ты в нем отвергала, если в нем содержалось мясо, то исключительно филейное, и таких мелко и дотошно нарезанных ломтиков картошки я ни у кого не ел, так что казалось: и картошки мало в этом супе, и ты никогда не солила его, только перчила сверх всякой меры, и пароварка изымала из себя пар – пара поддонов, но мы почти всегда использовали нижний – и то, чтобы варить в нем рис, и западающая кнопка включения, полчаса – для золотистого, двадцать минут – для кубанского, в нижнем отделении – вода, в ней слишком много железа – скоро еще? – ты подходила ко мне сзади, обвивала руками и спрашивала, глядя на часы, идущие вперед, – скоро еще? – без римских цифр, арабская их округлость располагала к неточности, тогда как с римскими столбами-числами попробуй забалуй – скоро еще? – и шипели куски мертвой курицы, – любопытно, сколько месяцев назад она умерла? – ты так и не стала вегетарианкой – и не надо, говорю я; есть животные, которых за глупость ненаказуемо есть, – курицы, индюки, прочая птичь; коров – нежелательно; свиньи – вообще наши братья, – глупый! ты все шутишь! – да нет! убивать глупость приятно – не пригорело, нет, сыр становился коростой, пыжился, растекался, пузырился, соединял намертво куриные куски, на оливковом масле – у нас даже масла для жарки были разные, точно ли мы жили вместе? – точно ли ты была моей жизнью? – и замолкала, и отодвигалась к стене сковорода с закрытой крышкой, я доставал из холодильника гранатовый и охотничий соусы, ставил на столешницу, смахивал в глубокую тарелку густо порезанные листки салата, куски огурца, перца и помидоров вместе с ошметками сыра – бальзамический уксус? – нет, без заправки, – и сперва я накладывал тебе рис в красную широкую тарелку, потом – курицу с застывшей сырной коркой – вилкой, никогда не признавал лопатки, было в этом что-то холостяцкое: салат отдельно и сбоку от риса, соусы – с собой, ты брала блюдо с благодарностью, сложив руки перед собой, мелко кивала и говорила: «Скорее! Сейчас начнется!» – и с застывшего экрана, как только я возвращался на диван со своей тарелкой, лилась выжатая из тюбика краска, и кто-то говорил одними губами, подведенными помадой, во тьме, так что казалось, за губами нет лица – ни тела – вообще ничего нет, и кто-то говорил, что сейчас расскажет историю о том, чего не было и нет, историю, в которую невозможно поверить, вы готовы услышать то, что невозможно услышать – ушами, что перестали быть ушами, как только в них попал первый звук, итак: был один, была вторая, он любил, она не знала, он убил, она всплакнула и сказала – хватит быть, и он исчез, и никто не знал, куда – он отправился, друзья! – мельтешит, здесь холодно, от стены до стены можно дотянуться рукой, но это неправда, пространство сжалось, вот и кажется всякое, впустите меня! слышите! я ни в чем не виноват! что я ей такого сделал! – молчание красных губ – и снова крик – и снова молчание, и только после третьего крика красные губы начинают улыбаться – тебе нравится курица? – лучшая! просто лучшая в мире, спасибо – целует жирными губами щеку, заросшую щетиной, в окне стоит розовое, как от торфяного смога, солнце – кивает, зовет меня, закидывает вопросами: а какого цвета была ваша входная дверь? а дверь в подъезд? а трубы были хромированные? а нагреватель в доме имелся, а холодильник превосходил ее по росту? ты точно помнишь, ничего не забывается? а сколько времени прошло с вашего расставания? Не помнишь? Помню громких людей на пятничных улицах, белой ночью я выглянул в окно – и посередине дороги шла троица: двое мужчин, один из которых держал гитару как автомат, и что-то наигрывал, второй ему подпевал, и женщина в тряпичной юбке и косухе, и я по-думал: конечно, они не живут здесь и вряд ли здесь будут в следующую пятницу – вот их мгновение запечатления – эти три фигуры бардовского пошиба перед колокольней, побитые жизнью, наверняка хмельные, что-то же это должно значить, раз я не спал, выглянул в тошно-белый рассвет, который и не рассвет был вовсе, а так – доенье ночи без конца и милости, пахтаешь звезды – и получается бессолнечный день – и три человека лет на двадцать старше меня, вот они умрут раньше, и почему только ненароком подсчитываешь: э-э-э-э, да он постарше меня лет на десять – славно! – как будто тебе доставляет удовольствие, что он умрет раньше тебя или что-то не испытал, или он разочарован, как эта троица – отец и сын, но прежде всё от отца, – запомни, имярек, случается так, что, по неразумию своему, некоторые говорят, что они нам братья, но какие же они братья, раз важнейших наших дог-матов не разумеют? – и, входя в костел, чувствуешь необязательность осенять себя крестным знамением, помачивать кончики пальцев в чаше со святой водой, становиться на колено, чувствуешь себя как за пазухой бога, и в этом чувстве есть что-то богоборческое, как будто то, что они католики, а вокруг тебя их храм, делает необязательным соблюдение общих заветов и заповедей, разошлось-раскололось время, помнишь, как мы однажды попали на мессу в Москве, стояли, оглушенные, прислушивались ко французскому кваканью, вглядывались в лица крестящихся и удивлялись: неужели здесь, в сотне метров от Лубянки может быть что-то подобное? – и Христос надрывался крестом на беленой стене, и орган раскрывался, как почка, булькал, прорывался внутри – и вот – в ушах уже листья от органа – а вокруг весна-весна, и стоит взмолиться, как листья опадут и из ушей выйдет слух, но только священник в белых одеяниях что-то объявил, все присутствующие вдруг опустились на колени, а мы, уличенные в нежелании преклоняться, выбежали стремглав из церкви, как будто застигнутые членами тайного общества на церемонии, на которой не должны были находиться, – застигнутые, но милостиво отпущенные безо всяких для нас последствий.
О проекте
О подписке