Я сдала его плоть в крематорий, а через неделю вернулась домой с жестяной аляповатой банкой в руках, обклеенной черной бумагой с золотыми узорами, банка-туба была запечатана сверху, и к ней крепилось лакированное удостоверение о кремации, предполагаемый возраст кота, мое имя – подлинное, и его имя, данное ему за две недели до смерти, – Коляска, но мы не вывезли его, как ни старались, и потом, задержав слезы, я просила: пойдем развеем его прах над рекой, – на что он сказал: плоть должна идти к плоти, персть – к персти, и уверил, что место для развеивания праха мы обязательно выберем, а пока пускай он постоит рядом с кроватью – с той стороны, с которой он спал, и когда я передавала ему банку, мне показалось, что я слышу, как внутри нее подрагивают зубы, и на мгновенье представилось, что он сгорел не полностью и что горел живым, но он так плакал перед смертью – обыкновенный дворовый кот, лишь за две недели до смерти обретший дом, первый свой дом, потому как не может не обрести следующий, – что сомнений не оставалось: он умер по-настоящему, и так банка с пеплом, с остатками зубов и костей Коляски стояла на нижней полке высокого шкафа под изгиб потолка, и мы все никак не могли найти время много лет, лишь за неделю до отъезда в другой дом – далеко-далеко, мы наконец развеяли его прах, и он плакал громче меня, плакал, в отличие от меня, потому что я выплакала все свои слезы задолго до, – и в усадьбе Найденова – там сейчас больница, а со двора господского дома – самые некрасивые бронзовые львы, которые можно увидеть в обеих столицах, – мы развеяли его прах под кленом, на солнечном месте, потому как я нашла его недалеко от Воронцова Поля на солнце, он вышел на него, готовый умереть, а я продлила ему жизнь на некоторое время, но вывезти… вывезти… и я ему говорила, что у всех в жизни должен найтись тот, кто пожалеет его, пускай его жизнь сплошное несчастье, но обязательно найдется сострадающий, который накормит и приютит, и обязательно всякое живое создание обретет свой дом, пускай это случится слишком поздно, но действие любви, которое это создание испытает на себе, превзойдет все страдания, испытанные им прежде, потому что по-иному не может быть, потому что все мы достойны любви; так мы стояли на пригорке у высокого клена, стараясь развеивать равномерно прах перед ним, и твои слезы мешались с прахом кота, которого ты не любил при жизни, а по-настоящему полюбил – даже странно, отчего так? – лишь когда тот умер, был слышен поток машин, идущих вдоль Яузы, на скамье сидел ветхий старик, у облупившейся, полусгнившей беседки стояли влюбленные: рука парня расстегнула неподатливый бюстгальтер, случилась заминка, Коляске здесь должно быть хорошо, Коляска обрел если не покой, то пристанище, и дух его – я говорила тебе, а ты рыдал, – дух его уже не здесь, и не нужно тревожить то, что давно стало другим созданием. Тогда – на мгновение – я вспомнила, почему полюбила тебя, как ты смотрел на меня – прежде знакомства – съедал взглядом, как будто говорил, что если полюбишь, то намерт-во, раз и навсегда, и меня захватила не сила твоего чувства, его тогда еще не было, не его глубина, а отчаянность – как сейчас, ты стоял передо мной и плакал, потому как не боялся быть ребенком, не боялся показаться женственным или слабым, признавая свою нелюбовь, спрашивая на обратной дороге: а что, если, что-если-я-без-тебя – через месяц, когда тебя не будет со мной, поступлю неправильно – и неважно, с каким живым созданием, вот ты говоришь, что Коляска был послан тебе, но что, если я не смогу разглядеть посланное мне создание и поступлю жестоко? – что, если я вообще не способен любить? – что-если… тише-тише, посылается лишь то, что посылается, и мы все люди: слабые, жестокие и неспособные отличить ласточек от стрижей, хотя на полке над прахом Коляски стоял справочник-определитель птиц, который при уходе я оставил тебе – или твоим будущим детям – или просто любовникам, как и две сотни томов, что были в моей библиотеке, но сплелись с твоими книгами так, что я подумал: книги наши сплелись так прочно, что их невозможно разлепить, что же не так с нашей плотью? – осталась книга по египетскому искусству, которую я так и не прочитал – и, честно говоря, я слабо себе представляю, в каких обстоятельствах обращусь к египетскому искусству, потому что раньше я покупал книги, исходя из любопытства и совершенной, хотя не полностью, неподходящести их ко мне, так появился томик тибетской поэзии времен, соответствующих танским, проповеди Экхарта, биография Штрогейма – к чему она мне? – даосские трактаты о бессмертии, какая-то из Вед на санскрите и драмы Леси Украинки на украинском же, и, глядя на всё это разнообразие книг – стирай пыль хоть каждый день – на второй полке улитка из спирали чугуна, на третьей – раскрытая открытка, вставленная между книг, на ней изображен нахохлившийся снегирь, я думаю: это всё я бы без промедления бросил в костер воскресения Коляски, надеюсь, ему не было одиноко там внизу – на последней полке – без соседства с санскритом и украинским, без всех этих тягот человеческого духа, которые призваны сохранить ему жизнь, оставить хоть какое-то послевкусие бессмертия, но оставляют лишь горечь, как и мысли о сыне, которого у нас так никогда и не было.
Помнишь, мы увидели его на поэтическом вечере в доме Брюсова? на его седые – прежде времени – волосы, обыкновение говорить чуть-чуть в нос, аристократичность профиля и скульптурность облика – с такого лепят страждущих – я сразу обратила внимание, да и стихи, которые он читал там, были лучшими, и вел он себя так, как будто пространство принадлежало ему, теперь дело было за временем, и звали его Георгий, и было ему под сорок, и был он крупный московский поэт, вхожий и невхожий одновременно, потом в Гнездниковском я чудом отыскала книжку его стихов, отмечала красным карандашом понравившиеся места, а еще через три года мы познакомились с ним лично, он пришел к нам домой, говорил об Италии, о девушке, которая была младше его на четверть века, о том, как они из Болоньи ездили по Романье и дальше на юг – в Тоскану и Умбрию – и, разумеется, они расстались, он был пьян и голоден, готовил омлет по-турецки, перчил его сверх меры, и многоглазое нечто с порванным ртом, с вырванными ноздрями смотрело на меня со сковородки, и он смотрел на меня, как будто я должна была стать его следующей, а ты переминался с ноги на ногу, не в силах поддержать беседу, говорил о каких-то дорожных картах, был скучен и надоедлив, как домашний халат, и если бы ты только ушел, случилось бы непоправимое, и эта яичница, ты отъел от нее треугольник, который существовал в мире геометрии, но не в нашем – нет – такого узкого треугольника быть не могло, карие глаза пожирали меня, движения головы и рук обдавали спокойствием и красотой, Италия словами лилась из него, стихи Бродского – на десерт, потом вирши его собратьев, и он обращался к нам и спрашивал: «Разве так можно?» – и ты мотал головой, как будто что-либо понимал в поэзии, как будто не считал, что чем сложнее слово, тем оно поэтичнее, мы курили самокрутки, потом траву: я едва-едва, он сосредоточенно и затяжно, и Гусь переминался с лапы на лапу, он читал что-то из своей перечеркнуто-красной книжки, и я рассказала ему о трехгодичном нашем незнакомстве – как было просто подойти к нему тогда, взять за локоть, заглянуть в глаза, сказать, что его стихи мне понравились – это ведь правда? – и тогда бы человек и образ стали бы одним, а не жили бы раздельно так много лет, ведь он стал частью моей жизни, призван был что-то обозначать и тогда, и сейчас, и если тогда позабылось, то сейчас я поняла, насколько моя любовь к тебе бесстрастна, что бы ни случилось, он брал в руки виниловые пластинки, рассматривал со знанием дела обложки, и, казалось, этот красивый человек не знал, как себя вести, тушил свое обаяние, так как боялся вызвать в тебе ревность, и мы поставили ту самую пластинку, которая была нам обоим так дорога, и вдруг я поняла, что если могу слушать ее с другим, значит, что-то у нас не так, и я смеялась, никак не могла выбить траву из трубки, и он знал слово «бошки» в отличие от тебя, и трава его брала царственно, убаюкивающе, тогда как тебя вовсе не брала, и ты замыкался в себе, хотя в чем ты уступал ему? – и играло море, и я бросалась в него с обрыва, преск! – и чувствовала, как оно целиком объемлет меня, и я была камень, я чувствовала, как камень: плесень, окутывавшую его снизу, сверху капли дождя, поступь наступившего, ощущала звуки ветра не ушами – какие уши у камня? – глухим соударением ветра о себя саму, не знаю, как объяснить, я когда-то хотела написать рассказ от лица камня, и он бы лежал и думал, и созерцал, как мимо него проходили века, и восприятие времени его было бы таким же твердым, как он сам, пока, наконец, он не пошел бы на строительство стены, которую потом бы разнесли из пушек, но он все равно бы жил и медленно уходил под землю, пока его не откопали дети, которые играли в могильщиков, – и девочка бы сохранила его из сострадания, а потом спустя десять лет познала родовые муки, а камень – такая сущая безделица – лежал бы у ее постели, так что становилось понятно, что это ты – тот самый камень, который смотрел на него и думал: на что живут поэты, что он собой представляет вне книг, и он сидел в твоем крутящемся кресле, и я видел его сквозь ветки вербы, оставленные в вазе на столешнице, несколько книг – все как на подбор по дизайну – то советских остановок, то шведских хижин, и было что-то в этом взгляде утайное, как будто я наблюдал за ним исподтишка, хотя я вовсе не прятался, и он говорил, как писал, а потом вдруг признался, что он переводчик с английского, и ты предложила ему водить иностранцев по здешним местам, он заговорил про ГУЛАГ, завелся и начал клясть русских, а потом вдруг выдал название для ваших совместных прогулок: from Boyar’s Chambers to GULAG, – и мы смеялись, и на обвившей трубу гирлянде горели разноцветные огни, но не везде – над нишей они вечно светились красным, над подсвечником – шаманским солнцем – зеленым, над холодильником и вовсе не светились, там лежали хлебцы, стояла фотография пустыни из Дали, взятая в безвкусную латунную рамку, белый хлеб, на треть початый, пара упаковок голландских вафель и одна – бельгийских, вереск в небольшом белом горшке, который при жизни ты называла Хендриком, и, умерев, он обратился в сухостой – и так стоял, умерший и названный, живой труп, привезенный из Амстердама, как пожелтевшие иглицы в белой вазе с ромбическим горлышком на краю раковины в ванной, или вот сейчас – опушенные вербы на столе: растения всегда у тебя умирали, то ли ты часто уезжала за границу, а я заливал их водой, то ли рука у тебя была неблагодатная – их теплоту я забуду и больше не почувствую никогда, как будто время из разных месяцев, даже из разных часов движется по-другому, – и, чтобы описать любой его всплеск и водоворот, мне требуется больше слов, чем было на самом деле, и слова – как сухостой: вербы сменяли гвоздики, цветущие пухлым зеленым шаром, стоял у нас и белоголовник, и иглицы – одно время повсюду, я брал тебе раз в пару дней розубез оберток и перетягов, обыкновенную розу, окруженную кустистыми ветками, в нашем цветочном магазине, где я знал продавщиц по именам, и одна из них с красивыми, оленьими глазами была особенно несчастной, и была рада меня видеть, когда звенел китайский колокольчик над дверью, и я входил, и улыбался – и, может быть, она думала, что я подарю купленную розу ей, и всё у нас будет хорошо, но ей я ничего не дарил, и она провожала меня своим оленьим взглядом, и мне было одновременно умилительно и неловко, как будто я украл эту розу и иглицы, которые она называла рускусом, и первое время норовила исправлять меня, и мне было за нее стыдно, что простое она превращает сложное, и звон колокольчиков, и наваленные на столы бечевки и ленты, и прелый запах роз, и перевернутые десятилитровые ведра, и витрина, уложенная по низу соломой, и открывающаяся дверь, и входящий покупатель, и машина его, бросающая аварийные, красные цвета на прозрачное стекло и мокрый асфальт, – играл саксофон, поэт подвывал, окутанный своей сицилианской красотой, – и почему в мужчинах красота выглядит так бесстыдно? нет в них усредненной женской красоты, всякая их красота, сродни хурме, вяжет пороком, – ты смотрела на него, потом на меня, и он долго наблюдал за набухающей машиной в своем сотовом, попросил зарядку – и ты дала ему мою – и точно! эти блики на стекле цветочного магазина – были что блики гирлянд, включенных теперь, – времена совпали, обломились стойки – и конечно же мы вас ждем еще, осторожнее! обуваться здесь! к сожалению, коридор состоит из двух приступков, вот дверь, с внутренней стороны репродукция картины Ренато Гуттузо – рынок в Палермо – сплошная Италия, всегда и во всем, я был очень с нею счастлив – и она вернется ко мне, обязательно, разница в возрасте четверть века – даже не разница, а чих, для такого-то мужчины, свиной окорок – угу, – а здесь как будто – закройте глаза, мадам, освежеванное тело кота, – да, мастак был, а с внешней стороны наклейка Mind the gap, полупрозрачные круги с названиями станций лондонской подземки, а от глазка ромбом расходятся флаги стран, небольшие, с ноготь мизинца, их без конца обрывал какой-то неизвестный по пятницам, однажды даже заклеил глазок флагом Бразилии или Португалии, а до этого первым исчез флаг Израиля, потом Италии, так что под конец, вместе с теми, что я обнаружил на ворсистом коврике, осталось всего шесть флагов: Германии, Испании, Индии, Португалии и… взгляните за дверь, кажется, такси приехало, ну, разлука, как сторож ночной, полосует по сердцу, вставляет штык и заряжает перцем… прощайте… конечно, вы уносите с вами нашу любовь – прошедшее, будущее, настоящее прошедшее и прошедшее ненастоящее, Пастернак – папа, паслен – мама, квинтэссенция всего баклажан – австрийский мундир в какой-нибудь Галиции и Лодомерии, спасибо, ладонь – умирающая рыба – стыдно мужчине быть красивым, это размягчает похлеще успеха, не забудьте помахать Ясону в окно, он любит провожать гостей – как накурено, зря ты ему забивала! – полагаешь? – я почувствовал, почувствовал… – что именно? – что мысли потухают в голове, не успев развернуться и продуматься, – поешь что-нибудь, дурман пройдет, ты открываешь морозильник – куда? – зачем? неужели ты не думаешь о нашем ребенке? – с завтрашнего дня бросаю курить! – он так и не взглянул на нас в окно, не помахал, Ясон расстроился, в морозильнике поверх креветок и замороженной ягоды в целлофановом пакете хранилась трава, и каждое желтое пластмассовое яйцо было надписано сортом, – ты знаешь, как я к этому отношусь, – я ничуть не меняюсь, – конечно, – только ты становишься другим человеком – а может быть, трава, наоборот, мне говорит, какой ты скучный тип? Наставления. Препирательства. Ночной душ, поскрябывания кота по дну ванной кабинки, стенку которой я обрушил, когда перфоратором пытался пробить в ней отверстия для крепления лейки, все было в осколках, еще до того, как мы завели Ясона, а потом, будучи безработным, купил лист ДВП, разделил его на два – почти равномерных – и вставил половину вместо обрушившейся стены душевой кабинки, место, где из дерева выходил хромированный шар, уже почернело: гниль повсюду, в каждой душе, мы с каждым словом приближаемся к смерти – слышишь ты меня? – моется в душе, – я разрываю Ясону упаковку с влажным кормом, он опоясывает ноги ведьмиными кругами – не слышит, а даже если бы слышала… может быть, ее не было вовсе? – как сейчас в этой розоватой губке, выдави пену на пальцы – и засвербит, скукожится, натянется и приблизится к образу утопленника, – и я стоял на кухне и отмывал сковороду от пригоревших остатков турецкой яичницы, и воды не хватало на нас двоих, и я думал: Господи! Господи! почему мы даже поговорить о своих сомнениях не можем, почему, чем мы становимся телами ближе, тем как будто языками дальше? – и кот чавкал под ногами, и за окном то загорался, то вновь истово вспыхивал подвешенный по середине переулка фонарь, и спустя пару дней ты прочитала в новостной ленте, что поэт решил переехать в Италию к своей школьнице насовсем.
О проекте
О подписке