Я теперь читаю Кропоткина, Бакунина, Мережковского. Четырнадцать дней пробыл на границе. В Дьёзе видел первые солдатские могилы. В недавно обстрелянном форте Манонвиллера[68] я нашёл на развалинах потрёпанный том Рабле. Потом я поехал сюда, в Берлин. Всё-таки хотелось бы понять, постичь. То, что сейчас разразилось, – это гигантский бездушный механизм и сущий дьявол. Идеалы – лишь пришпиленные этикетки. Всё пошатнулось до самого основания.
П.[69] и самый ближний круг его редакции – убеждённые противники войны, не желающие своей стране победы. Они явно знают больше, чем человек, который прежде не занимался политикой. Почему страна не должна защищаться и бороться за своё право? Откровенно говоря, мне тоже всё больше и больше кажется, что Франция и прежде всего Бельгия могут претендовать на это право, и мой патриотизм не настолько велик, чтобы я одобрял войну, к тому же войну за нечто неправое.
Кант – это главный враг, к нему тянутся все ниточки. Со своей теорией познания он все предметы видимого мира выставил на потребу разуму и знанию. Прусское государственное право он возвысил до разума и категорического императива, которому всё должно быть подчинено. Его высшая максима гласит: разумное основание должно быть принято априори; оно непоколебимо. Это казарма в её метафизической силе.
Разрыв Ницше [с предыдущей традицией] – это хорошо. Ведь нельзя же сказать, что и он в конце концов образумился. Он скорее растерял разум из-за тьмы, в которую впутался. Никак не философ классического склада (для этого он слишком избыточен и неточен). Но он первый, кто разрушил все разумные основания и разделался с кантианством.
Согласно Кропоткину (из его биографии), всё благо и спасение исходит от пролетариата; дескать, если бы его не было, его надо было бы придумать. Его система взаимной помощи опирается на крестьян, пастухов и рыбаков, которых он как географ видел в степях и пустошах России. Позднее он жил среди часовщиков и шлифовальщиков линз для очков, в швейцарском кантоне Юра. Это люди, обладающие точным зрением, в отличие от наших современных фабричных рабочих. Но всегда остаётся верным утверждение, что человек, который борется за своё существование и за улучшение своего положения, обладает более жёсткой волей, имеет более ясную цель и как раз поэтому и более человечные мысли.
Нигилисты взывают к рассудку (а именно, к своему собственному). Но как раз с принципом рассудка следует покончить, на основании высшего разума. Слово «нигилист» означает, кстати, меньше, чем в нём звучит. Оно означает: ни на что нельзя положиться, со всем надобно порвать. А кажется, что это значит: ничто не должно уцелеть. Они хотят школы, машины, рациональное хозяйство, всё то, чего в России ещё нет, но чего у нас на Западе погибельно и избыточно много[70].
Следует предоставить такой труд бессознательному – доказывать, как далеко может зайти разум. Следовать скорее инстинкту, чем намерению.
Политика и рационализм стоят в неприятной взаимосвязи. Может быть, государство – главная опора разума и наоборот. Всякая «политическая необходимость», в той мере, в какой она нацелена на норму и реформу, утилитарна. Государство лишь предмет потребления.
Гражданин в наши дни – тоже предмет потребления (для государства).
Также и поэт, философ, святой должны стать предметами потребления (для бюргера). Как говорит Бодлер: «Если поэт испросит у государства права держать у себя в конюшне нескольких буржуа, все очень удивятся, а вот если буржуа попросит себе на обед зажаренного поэта, все воспримут это как должное»[71].
Мы использовали метафизику для чего только было можно. Чтобы приготовить на свой вкус казарму (Кант). Чтобы возвысить «Я» над всем миром (Фихте). Чтобы подсчитывать прибыль (Маркс). Но с тех пор, как люди докопались, что такие «метафизики» по большей части были лишь математическими фокусами их изобретателей и сводились к простым, часто даже скупым фразам, метафизика сильно упала в цене. Сегодня я видел крем для обуви под названием «Вещь в себе». Почему метафизика лишилась уважения? Потому что её сверхъестественные установки можно было объяснить слишком естественно.
Даже демоническое, которое до сих пор нас так сильно влекло, теперь еле тлеет, вялое и пресное. Весь мир нынче стал демоническим. Демоническое теперь не выделяет модников в обыденной жизни. Теперь уже впору быть святым, если хочешь и впредь выделяться из толпы.
Бакунин (Биография, написанная Неттлау[72], послесловие Ландауэра[73]).
На его начала повлияли: Кант, Фихте, Гегель, Фейербах (протестантская философия Просвещения).
Чем больше он знакомился с французским характером, тем больше отходил от немцев.
Недоброжелательный нрав Маркса показал ему, что революции нечего ждать от этого круга «филистеров и педантов».
Ему пришлось самому создавать себе все средства и помощников. Повсюду Бакунин был неудобной помехой для местных «демократов», не давал им мирно почивать.
Его собственная деятельность лежала в области конспирации, то есть он пытался привлечь «живые силы» из разных стран для общей деятельности.
Бакунин имел дело только с самыми решительно сочувствующими ему кругами. В Лондоне – с Мадзини[74], Саффи[75], Луи Бланом[76], Таландье[77], Линтоном[78], Холиоком[79], Гарридо[80].
Элита должна была привести несознательные массы к самосознанию и солидарности (главное направление его усилий 1864–1874 годов).
Религиозному патриотизму (Мадзини) он противопоставлял атеистический интернационал и предпочитал опираться на «люмпен-пролетариат», чем принимать существующее положение дел и с ним иметь дело.
Восстание в Лионе поколебало его веру в революционные инстинкты и страдания пролетариата.
Свобода, которую он имел в виду, по его собственным словам, не является «той формальной свободой, жалованной, размеренной и регламентированной государством, которая есть вечная ложь и которая в действительности представляет не что иное как привилегию избранных, основанную на рабстве всех остальных, не той индивидуалистической, эгоистичной, скудной и призрачной свободы, которая была провозглашена школой Ж. Ж. Руссо, и всеми другими школами буржуазного либерализма, и которая смотрела на так называемое общее право, выражаемое государством, как на ограничение прав каждого отдельного лица, что всегда и неизбежно сводит к нулю право каждого отдельного индивида»[81].
Атеизм, который Маркс и Бакунин несут в интернационал, и у русских, следовательно, является – немецким подарком.
Ни одна последовательная мысль не могла обрести популярность, не побывав перед этим философской идеей.
Духу по сердцу не масса, а форма. Но форма должна проникнуть в массу.
Возмущение материалистической философии нужнее возмущения народных масс.
«Царь и революция» Мережковского[82] даёт представление о религиозной проблеме в России. Существенно здесь следующее:
Все выдающиеся поэты и философы XIX века – от Чаадаева до Соловьёва – богословы. Бакунин, кажется, единственное исключение.
Они сопоставляют требования социальной революции с устройством византийского православия.
Бунтуя, они ссылаются на Новый Завет. Они рассматривают его как революционную книгу. Сын восстаёт на Отца.
Они понимают Христа как нигилиста. Как сын, как бунтарь, он должен выдвинуть антитезы.
Их конфликт с православием напоминает известные явления XVI-го века, например, Мюнцера[83], с той разницей, что Реформация провозгласила авторитетной человечность Христа, тогда как русские видят в Христе вочеловечившееся божество, распятое органом [земного] единовластия.
Местами (так имеет место у Чаадаева, у Достоевского, Соловьёва, Розанова) выступает попытка новой интерпретации догм. Большинство этих бунтарей, собственно, еретические учители церкви.
Позиция Мережковского и его друзей изощрённая и, разумеется, также непопулярная. Сомнительно, можно ли сделать их мысль убедительной для широких кругов общества. Ведь ещё вопрос, не является ли «богословский переворот» делом внутренне противоречивым? Последние слова Иисуса на кресте: «Отче, в руки Твои предаю дух Мой»[84].
Как бы то ни было: иерархическое отношение Отца и Сына здесь хорошо выработано и продуктивно. На Западе плодотворности уже не получается, скорее снова оживают борьба против веры и последние сомнения в ней.
Большое различие: в России царь вот уже сто лет как зверь Апокалипсиса. Здесь же зверем считается народ, и так с ним и обращаются.
В практическом плане мережковиты оказываются несостоятельны. «Не убий», – внятно и ясно говорится в пятой заповеди. Они же нескончаемо обсуждают заповедь и повторяются. Они в принципе хорошо знают, на что натыкаются, но дальше всё равно не идут. Они – теологические Гамлеты[85].
В Чаадаеве есть что-то от нашего Шопенгауэра. Только он набожнее и не так оторван от мира. Он написал книгу «Некрополис»[86], в которой погребает всю Россию как в городе мёртвых. Царь велел объявить его сумасшедшим.
Только теперь я начинаю понимать театр. Театр – это тирания, которая благоприятствует развитию актёрских способностей. Масштаб «Театра» [в социальной жизни] всегда обратно пропорционален уровню общественной морали и гражданской свободы. Россия имела, до войны, блистательный театр, и Германия от России в сей сфере почти не отставала. Это указывает в обеих странах на некоторое истощение искренности и неподдельности из-за внешнего принуждения. Кто склонен к искреннему исповеданию веры, тот не может быть актером. А где не исповедуют веру, там актёров много.
Только до предела испытанная мысль, которая знает искушения и сопротивление, только та мысль, которая детально изложена и воплощена, только она поистине наличествует.
Если хочешь найти себя, надо себя потерять.
Встреча с Густавом Ландауэром. Исхудавший пожилой мужчина с редкой бородкой, в шляпе с пологими полями. От него исходило что-то пасторально мягкое. Предпоследнее поколение. Социалистические теории как пристанище для благородных натур. Впечатление как от человека, отжившего свой век. Он советует не уезжать, а остаться. Он верит в «биологическое» развитие немца. Приглашает навестить его в Гермсдорфе.
Вечером у П.[87] Он называет Ландауэра «политиком, которого испортил эстет». Говорит, что у него не вышло бы «пробиться среди немцев»[88]. Но что в Германии есть только три анархиста, и он один из них. «Человек умный, образованный, с которым раньше было небезопасно иметь дело». Теперь он пишет театральную критику для «Биржевого курьера» и издаёт, как бы между делом, газету «Социалист».
На балконе переводчицы книг Маринетти мы на свой манер устраиваем демонстрацию против войны. Наша акция заключается в том, что мы кричим с балкона в ночную немоту большого города и телеграфных проводов: A bas la guerre[89]! Отдельные прохожие останавливаются. Некоторые освещенные окна открываются. «Счастья в Новом году!» – кричит кто-то с той стороны. Беспощадный колосс – Берлин – высовывает макушку из железобетона.
В Доме Архитекторов с несколькими друзьями – «Поминки по павшим поэтам». Не хотели давать объявление, потому что в числе поминаемых был и один французский[90]. Четверо из выступавших громогласно заявили, что поминаемые умерли не вдохновляющей смертью. Они умирали, осознавая, что жизнь прожита бессмысленно; за исключением разве что Пеги[91].
О проекте
О подписке