Я знаю, хотя и не помню, что пуля прошила мой живот, не задев внутренние органы, но повредила нервы и сухожилия и наконец застряла в бедре, не долетев нескольких сантиметров до позвоночника. Кровопотеря была существенной, и, хотя у меня довольно распространенная группа крови, ее запасы в больнице Сан-Хосе тогда оказались невелики, или вдруг резко вырос спрос на нее у населения неспокойной Боготы, и моему отцу и сестре пришлось сдавать свою, чтобы спасти мне жизнь. Я знаю, что мне повезло. Все только и говорили об этом, но я и без них откуда-то это знал. Мне повезло, и это было едва ли не первое, о чем я подумал, когда ко мне вернулось сознание, уж это я помню отлично.
А вот трех дней в хирургическом отделении не помню совсем: они полностью исчезли, стерлись анестезией. Не помню галлюцинаций, хотя они были; не помню, как свалился с кровати во время одной из них и, хотя в памяти не зацепилось, как меня привязывали, чтобы это снова не повторилось, хорошо помню жестокую клаустрофобию, ужасное чувство беспомощности.
Помню жар, помню, как обливался потом по ночам, из-за этого медсестрам то и дело приходилось менять простыни; помню, как повредил горло и порвал уголки губ, когда однажды попытался вырвать трубку аппарата искусственной вентиляции легких; помню звук собственного крика и знаю, хотя этого и не помню, что мои крики раздражали других больных. Они или их родственники пожаловались, медсестры в конце концов перевели меня в другую палату, вот там-то, в этой новой палате, ненадолго придя в сознание, я и спросил о судьбе Рикардо Лаверде и узнал (не помню, от кого), что он умер.
Не думаю, что я огорчился, а может, я все время путаю сожаление, вызванное печальной вестью, со слезами от боли, но так или иначе, там, в больнице, пытаясь выжить, понимая серьезность своего положения по озабоченным глазам окружающих, я вряд ли много думал о погибшем. Во всяком случае, не помню, чтобы я винил его в том, что со мной случилось.
Это пришло потом. Я проклял Рикардо Лаверде, проклял нашу встречу и ни секунды не сомневался, что именно Лаверде виноват в моем несчастье. Я даже был рад, что он умер, я надеялся, что его смерть была мучительной – в отместку за мою боль. В тумане беспамятства я отвечал на вопросы родителей односложно. Вы познакомились с ним в бильярдной? Да. Ты не знал, чем он занимался, в чем был замешан? Нет. Почему они убили его? Не знаю. Почему они убили его, Антонио? Не знаю, не знаю. Антонио, за что его убили? Я не знаю, не знаю, не знаю. Вопрос повторялся настойчиво, я всегда отвечал одинаково, и вскоре стало ясно, что вопрос не нуждался в ответе: это было скорее сожалением о случившемся.
В тот же вечер, когда застрели Рикардо Лаверде, в разных районах города и разными методами были совершены еще шестнадцать убийств, у меня в памяти остались таксист Нефтали Гутьеррес, которому раскроили череп гаечным ключом, и автомеханик Хайро Алехандро Ниньо, получивший девять ударов мачете на пустыре в западной части города. Лаверде был всего лишь одним из многих, и глупо и наивно было бы полагать, что мы могли рассчитывать на роскошь узнать правду.
– Но что он мог сделать такого, чтобы его убили? – спрашивал меня отец.
– Не знаю, – отвечал я. – Ничего не сделал.
– Наверняка что-то натворил.
– Теперь уж какая разница, – говорила мама.
– Ну да, – соглашался отец. – Теперь уже никакой.
По мере того, как я выбирался на поверхность, ненависть к Лаверде сменялась ненавистью к моему собственному телу и его ощущениям. Но, возненавидев себя самого, я возненавидел и других, и одним прекрасным днем решил, что не хочу никого видеть, и выгнал своих близких из больницы, запретив им видеться со мной, пока мне не станет лучше.
– Но мы волнуемся, – возразила мама. – Мы хотим заботиться о тебе.
– А я нет. Я не хочу, чтобы ты обо мне заботилась, я вообще не хочу, чтобы обо мне заботились. Хочу, чтобы вы ушли.
– Но вдруг тебе что-то понадобится? Мы могли бы помочь, а нас не будет рядом.
– Ничего не нужно. Мне нужно побыть одному. Я хочу побыть один.
«Хочу вкусить тишины», – подумалось мне: это строка Леона де Грейффа, еще одного поэта, которого я раньше слушал в доме Сильвы, стихи догоняют нас в самые неожиданные моменты. «Я хочу вкусить тишины, и ни в ком не нуждаюсь». Оставьте меня в покое. Да, именно это я и сказал своим родителям: оставьте меня в покое.
Пришел врач, чтобы объяснить, как пользоваться системой, к которой я был подключен: когда почувствуете слишком сильную боль, сказал он, нужно нажать на кнопку, и от укола морфина сразу же станет легче. Но не все так просто. В первый же день я за несколько часов израсходовал свою суточную дозу (я нажимал кнопку, как ребенок в видеоигре), а воспоминание о том, что было потом, больше всего похоже на ад. Рассказываю об этом, потому что так, в бреду от боли и морфина, проходило мое выздоровление. Я то и дело засыпал без видимой причины, как узник в сказках; открывал глаза и обнаруживал себя в странном пространстве, и, что самое интересное, оно было мне незнакомо, и всегда казалось, что я вижу его впервые.
В какой-то момент, не могу уточнить, в какой, в этом пространстве появилась Аура, она сидела на коричневом диване, когда я открыл глаза, и смотрела на меня с искренней жалостью. Это было что-то новое (точнее, новым было то, что смотрела и переживала обо мне женщина, которая ждала моего ребенка), но я не уверен, что тогда подумал об этом.
А вот ночи, их я помню. В последние дни в больнице у меня появился страх темноты, и исчезнет он только через год: в шесть тридцать вечера, когда на Боготу внезапно опускается ночь, мое сердце начинало бешено колотиться, и потребовались героические усилия нескольких врачей, чтобы убедить меня, что я не умру от инфаркта.
Долгая ночь, которая в Боготе всегда длится больше одиннадцати часов, независимо от времени года и уж тем более от душевного состояния тех, кто страдает от нее, – была для меня почти невыносимой в больнице, где в белых коридорах всегда светло, а полумрак белых палат едва нарушали неоновые лампы; а вот в моей спальне дома темнота была кромешной, потому что уличный свет не добирался до десятого этажа, и ужас, который я ощущал, представляя себя просыпающимся в потемках, заставлял меня засыпать с включенной лампой, как в детстве.
Аура переносила эту ночную иллюминацию лучше, чем я мог предположить, иногда пользовалась масками, какие раздают в самолетах для сна, порой сдавалась и включала телевизор, ее забавляли передачи вроде «Магазина на диване», ей нравилась реклама чудо-машинок для шинковки овощей и фруктов или чудо-лосьонов, которые способны растворить весь жир в теле. Ее собственное тело, конечно, менялось; внутри нее росла девочка по имени Летисия, а я не мог уделить ей должного внимания. Я то и дело просыпался от абсурдного кошмара: как будто я вернулся жить к родителям, но уже с Аурой, и вдруг взрывалась газовая плита, вся семья погибала, я видел это и ничего не мог сделать. Когда бы это ни происходило, я звонил домой, чтобы убедиться, что на самом деле ничего не случилось и это только сон. Аура пыталась меня успокоить. Она смотрела на меня, я чувствовал это. «Все хорошо», – говорил я. И только на исходе ночи мне удавалось заснуть на несколько часов, свернувшись клубочком, как собаке, напуганной фейерверком, и для меня оставалось загадкой, почему это Летисии нет во сне, что сделала Летисия, чтобы ее изгнали оттуда.
В моей памяти последующие месяцы стали временем сильных страхов и мелких неудобств. На улице у меня возникала твердая уверенность, будто за мной наблюдают; раны вынудили меня несколько месяцев пользоваться костылями. В левой ноге появилась боль – раньше я ничего подобного не испытывал, – как при приступе аппендицита. Врачи объясняли, что на восстановление нервов уйдет немало времени, я слушал их, не понимая, или не понимал, что они говорили обо мне; в то же самое время в другом месте Аура слушала объяснения других врачей совсем по другим темам, принимала фолиевую кислоту и получала инъекции кортизона, чтобы легкие ребенка формировались правильно (в семье Ауры были случаи преждевременных родов). Ее живот рос, но я этого не замечал. Аура брала мою руку, прижимала к своему животу рядом с выступающим пупком. «Вот-вот. Чувствуешь?» «Что именно?» – спрашивал я. «Ну, это как бабочка, как крылья, которые касаются твоей кожи. Не знаю, понимаешь ли ты меня». Я говорил, что да, я понимаю ее прекрасно, хотя это было ложью.
Я ничего не чувствовал, меня отвлекал страх: я представлял себе лица убийц, скрытые за забралами шлемов; грохот выстрелов и непрерывный гул в барабанных перепонках; внезапно хлынувшую кровь. Даже сейчас, когда я пишу эти строки и вспоминаю все это, меня наполняет ужас. На тарабарском языке психотерапевта, к которому я ходил поначалу, это называлось посттравматическим стрессом и, по его словам, было во многом связано со взрывами, которые все мы пережили несколько лет назад. «Так что не переживайте, если у вас проблемы в интимной жизни», – сказал он (так и сказал: в интимной жизни). На это я ничего не ответил. «Тело борется с серьезной угрозой, – продолжал доктор. – Оно концентрируется на этой задаче и стремится устранить все лишнее. Либидо – первое, что уходит, понимаете? Так что не переживайте. Дисфункция – это нормально». Я опять не ответил. Дисфункция – это слово звучало некрасиво, мне показалось, его звуки враждуют, портят окружающую среду, и я решил, что не буду обсуждать это с Аурой. Доктор продолжал говорить, остановить его было невозможно. Он сказал, что страхи – главная болезнь жителей Боготы моего поколения. Что в моей ситуации нет ничего особенного: со временем это пройдет, как проходило у всех, кто побывал в его кабинете. Вот что он говорил. Он так и не понял, что меня не интересовало рациональное объяснение (не говоря уж о статистическом аспекте), отчего мое сердце так колотилось и меня прошибал холодный пот, что, возможно, в другом контексте и выглядело бы комично. Я ждал только волшебного слова, чтобы пот и сердцебиение исчезли; мне нужна была мантра, которая поможет мне просто заснуть.
Я привык к распорядку совы: когда шум или иллюзия шума прогоняли сон (и оставляли меня на милость болей в ноге), я брал костыли, шел в гостиную, садился в кресло-качалку и сидел, наблюдая за движением ночи на холмах Боготы, за зелеными и красными огнями самолетов, которые виднелись при ясном небе, за каплями росы, которые скапливалась на окнах, как белая тень, когда на рассвете становилось прохладнее. Но испорчены были не только мои ночи, но и мои дни.
Прошло уже несколько месяцев после смерти Лаверде, но по-прежнему достаточно было резкого автомобильного выхлопа или громкого стука двери, и даже упавшей книги, чтобы вызвать у меня паническую атаку. В любой момент, без всякой видимой причины, я мог безутешно заплакать.
Слезы накатывали без предупреждения: за обеденным столом, перед моими родителями или Аурой, или в компании друзей, и к ощущению, что я болен, присоединялся стыд. Вначале всегда находился кто-то, кто бросался меня обнимать и утешать, как ребенка: «Все уже позади, Антонио, все закончилось». Со временем люди, мои близкие, привыкли к этой внезапной слезливости, слова утешения у них иссякли, объятия прекратились, и тогда стыд стал еще сильнее, потому что было очевидно: вместо того, чтобы вызывать у них жалость, я стал смешон.
С люди незнакомыми, от которых не приходилось ждать ни преданности, ни сострадания, было еще хуже. На одной из первых лекций, которые я провел после выздоровления, студент задал мне вопрос о теории Рудольфа фон Иеринга[20].
– У правосудия, – начал я, – двойная эволюционная основа: борьба индивида за обеспечение своего права и борьба государства за установление необходимого порядка среди граждан.
– Означает ли это, – спросил студент, – что человек, который реагирует на угрозу или оскорбление, является истинным творцом закона?
Я собирался рассказать о тех временах, когда законы были связаны с религией, тех далеких временах, когда различия между моралью, гигиеной, общественным и частным еще не было, но не смог. Я закрыл глаза галстуком и заплакал. Лекцию пришлось прервать. Уходя, я услышал, как студент сказал:
– Бедный парень. Ему не выбраться.
И не раз еще я слышал этот диагноз. Однажды Аура поздно вернулась со встречи с подружками, в нашем городе такие вечеринки называют по-английски «baby shower» – ливень подарков для будущей мамы. Она вошла осторожно, чтобы, без сомнения, не нарушить мой сон, но я не спал и писал заметку о том самом Рудольфе фон Иеринге, который стал причиной очередного кризиса.
– Почему бы тебе не попытаться уснуть? – не столько спросила, сколько попросила она.
– Я работаю, – сказал я, – пойду спать, когда закончу.
Она сняла тонкое пальто (нет, не пальто, это был плащ), повесила его на спинку плетеного стула, прислонилась к дверному косяку, одной рукой поддерживая свой огромный живот, а другой пригладила волосы, – тщательно продуманная прелюдия, к которой прибегают, когда не хотят говорить то, что собираются сказать, и ожидают, что какое-нибудь чудо освободит их от этой обязанности.
– Они нас обсуждают, – сказала Аура.
– Кто?
– В университете. Все обсуждают – люди, студенты.
– И преподаватели?
– Не знаю. По крайней мере, студенты. Иди спать, я тебе все расскажу.
– Не сейчас, – ответил я. – Завтра. Мне надо закончить работу.
– Но уже за полночь, – сказала Аура. – Мы оба устали. Ты устал.
– У меня еще есть работа. Мне нужно подготовиться к лекции.
– Но ты устал. И ты не спишь, а не спать – не лучший способ подготовки к лекции.
Она помолчала, разглядывая меня в желтом освещении столовой, и сказала:
– Ты сегодня не выходил, правда?
Я не ответил.
О проекте
О подписке