Если страницы этой книги содержат какое-нибудь удачное стихотворение, я заранее прошу у читателя прощения за то, что нахально присвоил его себе. Наши ничтожности мало чем различаются: случайно и несущественно то обстоятельство, что ты – читатель этих упражнений, а я – их автор.
Х. Л. Б.
Убеждены: все – суета сует,
средь залежей благородного праха.
Но тянем свой век, понижаем до шепота голос
в толще плавных рядов пантеонов,
чьи мягкие тени и мрамор
даруют надежду или предвосхищают
достойную встречу со смертью.
Как восхитительны склепы!
Строгость латыни на плитах,
соединение мрамора и цветов,
своды прохладны, словно внутренний дворик,
давнее прошлое, навечно – вчера,
здесь остановилось, слилось в единую точку.
Обманчив покой единенья со смертью,
мы обманулись и жаждем конечного мига,
жаждем грез и покойного равнодушья.
В легкой дрожи страстей, чести и шпаги,
в спящем плюще —
повсюду теплится жизнь.
Пространство и время – ее порожденья,
магический инструмент бытия и души.
Искра души едва лишь погаснет,
вместе погаснут, исчезнут пространство и время.
Точно так же погасшим лучом
отменяется отблеск вечерний,
отображение и существованье зеркал.
Тихие тени деревьев,
ветерка дуновенье среди птиц и ветвей,
душа, растворившаяся в тысячах прочих,
дивное чудо, однажды ставшее жизнью,
необъяснимое чудо,
но это чудо, призрачное повторенье,
очернено горьким ужасом сегодняшних дней.
Вот о чем размышляю я в Реколете,
там, где хранятся мои пепел и траур.
Стоять в одном из твоих патио и видеть
древние звезды,
сидя на скамье
в тени, смотреть
на рассеянные огни,
которым так и не смог в своем неведенье
ни имя дать, ни сложить из них созвездия,
чувствовать кружение воды
в колодце потайном,
аромат жимолости и жасмина,
молчание уснувшей птицы,
круглый свод, влажную прохладу, —
это и есть стихи.
Тень голубиная —
так вечера начало евреи называли,
когда шаги легки и сумрак не мешает
увидеть, как приходит ночь,
что музыкой, старинной и знакомой,
звучит и опускается на землю.
В час этот, когда свет
прозрачно тонок,
я вышел к улице, которую не знал.
Она открылась предо мной широко,
мягкий свет струился по кровлям и стенам,
такой же, как и тот, что в небе
отражался, в глубине.
Все в этой улице – дома, ограды
палисадников, звонки, что у дверей,
и, может быть, мечты той девочки с балкона, —
наполнило мне сердце
чистою слезой.
Казалось, этот вечер тихий
заполнил улицу нежнейшим серебром,
что зазвучало вдруг, как позабытый,
но всплывший в памяти хорал.
Потом подумалось,
что улица в тот вечер была как бы чужой
и что дома на ней – подсвечники,
где жизнь людская – как свеча,
которая горит и угасает,
и каждый шаг наш —
шаг на пути к Голгофе.
Маседонио Фернандесу
Искал я вечер,
но напрасно спешил по улицам.
Уже в порталах притаилась немая тень.
И, отливая блеском матовым,
как омут, вечер застыл на площади,
спокойный, чистый,
благодатный. Как лампа, светлый.
Как лоб открытый, ясный.
Печальный, как человек, что в трауре стоит.
Волненья улеглись
под сенью всепрощающих деревьев:
акаций, хакаранд —
их очертаний силуэт
смягчил мне памятника жесткий профиль,
в густой листве их замерцал,
перемешался чудесный свет,
от неба – голубой, а от земли – червленый.
Как хорошо: смотреть на вечер,
покойно сидя на скамье!
Внизу
вздыхает порт, о дальних плаваньях мечтая,
а площадь уравняла всё и вся
и приоткрылась вдруг, как смерть, как сон.
Колода перекраивала жизнь.
Цветные талисманы из картона
стирали повседневную судьбу,
и новый улыбающийся мир
преображал похищенное время
в безвредные проделки
домашних мифов.
В границах столика
текла иная жизнь.
Лежала незнакомая страна
с горячкой ставок, риском понтировки,
всевластьем меченосного туза —
всесильного Хуана Мануэля
и кладезем надежд – семеркой черв.
Неспешный мате
умерял слова,
перипетии партий
повторялись —
и вот уж нынешние игроки
копируют забытые сраженья,
и воскрешаются за ходом ход
роды давным-давно истлевших предков,
все те же строки и все те же штуки
столице завещавших навсегда.
Ввечеру
гасит краски дворик утомленный.
Понапрасну полная луна
прежней страсти ждет от небосклона.
Дворик, каменное русло
синевы,
сбегающей по кровлям.
Вечность, безмятежна и светла,
на распутье звездном замерла.
Краткий праздник дружбы потаенной
с чашею, беседкой и колонной.
Полковнику Исидоро Суаресу, моему прадеду
Пронес отвагу через Кордильеры.
Не уступил ни кряжам, ни врагу.
Его рука не знала колебаний.
Вошел в Хунин с победой, закалив
испанской кровью пики перуанцев.
Подвел итог пережитому в прозе,
сухой, как боевой сигнал рожка.
Скончался в ссылке. От него осталось
немногое: лишь слава и зола.
Худит Мачадо
Та роза,
которая вне тленья и стиха —
всего лишь аромат и тяжесть, роза
чернеющих садов, глухих ночей,
любого сада на любом закате,
та, воскресающая волшебством
алхимика из теплой горстки пепла,
та роза персов или Ариосто,
единая вовеки,
вовеки роза роз,
тот юный платонический цветок —
слепая, алая и для стиха
недосягаемая роза.
Никому не была ведома улиц красота,
покуда в жутком вопле
зеленоватое небо не рухнуло
в изнеможенье, пролилось водою и мраком.
Силы стихий объединились,
мир наполнился ненавистью и отвращением.
Но когда радуга благословила
вечернее небо
и сады напитались
ароматами влажной земли,
мы вновь пустились в свой путь по улицам,
будто по вновь обретенным поместьям.
В каждом оконном стекле билось великое солнце,
в каждой искре дрожащей листвы
пело бессмертие лета.
Красное дерево
в смутном мерцанье шпалер
длит и длит вечеринку.
Дагеротипы
манят мнимой близостью лет,
задержавшихся в зеркале,
а подходишь – мутятся,
как ненужные даты
из памяти стершихся празднеств.
Сколько лет нас зовут
их тоскующие голоса,
едва различимы теперь
ранним утром далекого детства.
Свет наставшего дня
будит оконные стекла
круговертью и гамом столицы,
все тесня и глуша слабеющий отзвук
былого.
В тиши гостиной,
где цедят время строгие часы,
уже не горяча и не тревожа
крахмальную опрятность покрывал,
чуть охладивших алый пыл каобы,
укором друга кто-то уронил
зловещее и родственное имя.
И лег на время
профиль палача,
не мрамором сияя на закате,
а навалившись мраком,
как будто тень далекого хребта,
и бесконечным эхом потянулись
улики и догадки
за беглым звуком, брошенным мельком.
Своею низостью вознесено,
то имя было разореньем дома,
безумным обожаньем пастушья́
и страхом стали, холодящей горло.
Забвение стирает долг умерших,
оплаченный натурою смертей;
они питают Время,
его неутомимое бессмертье,
чей тайный суд за родом губит род
и в чьей до срока отворенной ране —
последний Бог в последнее мгновенье
ее закроет! – вся людская кровь.
Не знаю, был ли Росас
слепым клинком, как верили в семье;
я думаю, он был как ты и я —
одним из многих,
крутясь в тупой вседневной суете
и взнуздывая карой и порывом
безверье тысяч.
Теперь неизмеримые моря
простерты между родиной и прахом.
И жизнь любого, сколь бы ни жалка,
торит свой путь в ничтожестве и мраке.
И Бог его уже почти забыл,
и это милость, а не поношенье —
отсрочка бесконечного распада
минутным подаянием вражды.
Не символическая
смена цифр,
не жалкий троп,
связующий два мига,
не завершенье оборота звезд
взрывают тривиальность этой ночи
и заставляют ждать
тех роковых двенадцати ударов.
Причина здесь иная:
всеобщая и смутная догадка
о тайне Времени,
смятенье перед чудом —
наперекор превратностям судьбы
и вопреки тому, что мы лишь капли
неверной Гераклитовой реки,
в нас остается нечто
незыблемое.
Гнуснее, чем публичный дом,
мясная лавка – оскверненье улиц.
Сверху, с несущей балки,
коровья слепая голова
ведет шабаш
искромсанного мяса и мраморных разделочных столов
величаво, с отстраненностью идола.
Гильермо де Торре
Предместье – точный слепок, отпечаток нашей скуки.
Мой шаг сбивается, хромаю,
когда плетусь навстречу горизонту,
оказываюсь меж домов,
четырехугольных ячеек,
в кварталах разных, одинаково безликих,
словно они, кварталы, —
тупое, монотонное воспроизведенье
единого квартала, одно и то же.
Выгул, неухоженный газон,
безудержно теряющий надежды,
зияет пятнами камней, домов и улиц,
я различаю в бездонных далях
раскрашенный картон игральных карт заката,
и в этот миг я ощущаю, чувствую Буэнос-Айрес.
Город этот, я знаю, я уверен твердо, —
мое и прошлое, и будущее, и, более всего, мое сегодня;
годы, что провел я на чужбине, в Европе, – иллюзия,
я есмь и только здесь, и буду здесь: в Буэнос-Айресе.
Свободен от надежд и сожалений,
абстракция, неуловимость, нечто
безвестное, как завтра, каждый мертвый —
не просто мертвый, это смерть сама.
Бог мистиков, лишенный предикатов,
умерший не причастен ни к чему,
сама утрата и опустошенность.
Мы забираем всё,
последний цвет и звук:
вот двор, который взглядом не обнимет,
вот угол, где надежду ожидал.
И даже эти мысли,
наверное, не наши, а его.
Как воры, мы на месте поделили
бесценный скарб его ночей и дней.
Пропасти,
суровые горы,
дюны,
пересеченные от края до края тропами,
лигами, метрами песка и ненастий,
что рождаются в сердце пустыни.
На склоне раскинулся сад.
Крона каждого дерева – джунгли, кипень листвы.
Деревья строят осаду
на склонах стерильно пустых холмов,
торопят пришествие сумрачной ночи
в море безбрежное листвы безучастной.
Весь этот сад – луч тишины и покоя,
что освещает и место, и вечер.
Маленький сад – словно крохотный праздник
среди убогой бедности нашей земли.
Нефтяные месторождения, Чубут, 1922
О проекте
О подписке