Мы покинули Калугу в начале лета 1887 года и поехали в Сергиевское к Осоргиным. Сергиевское было в 45 верстах от Калуги на высоком берегу Оки. Сообщение было пароходом. От берега до усадьбы было еще две версты. Усадьба состояла из огромного 3-этажного каменного дома, построенного ген[ералом] Каром, когда он воевал против Пугачева; от дома шли два низких флигеля, потом был двор со службами. К дому примыкал парк, кончавшийся обрывом и рощей опускавшейся к Оке. Верхний этаж никогда не был отделан, комнат было и без того достаточно много в первых двух этажах, и в них могло поместиться несколько семей, что бывало зачастую. Снаружи дом был несколько казарменного вида, но сменявшиеся поколения внесли столько тепла и уюта в каждую комнату, что стены его были дороги Осоргиным, и они любили свое Сергиевское как близкое родное существо, не представляя себе, чтобы на свете могло быть что-нибудь более прекрасное. И впоследствии, куда бы ни попадали дети Осоргины, за границу, они все неизменно сравнивали с своим Сергиевским и не могло быть выше похвалы, как сходство с Сергиевским. И правда, если дом был мил его обитателям, потому что каждое пятно на его стенах было связано с каким-нибудь воспоминанием, то местоположение Сергиевского было красиво и привлекательно само по себе. Прямая старая аллея в 3/4 версты вела от лужайки перед домом через парк прямо к обрыву, у которого начиналась роща. С этого обрыва у скамейки открывался восхитительный вид на луга и извилистую Оку, по ту сторону коей виднелось село с колокольней. Во всякое время дня и года этот вид приобретал новую красоту и новое освещение. Я был в Сергиевском зимой, когда белоснежный саван покрывал огромную даль и казалось ей нет конца и вся она сверкала алмазами под лучами солнца.
Я был там раннею весной, когда река синела и начинался ледоход, огромные льдины нагромождались одна на другую и вся река бурно оживала после долгого зимнего она. А потом луга затоплялись и огромный водный простор расстилался перед глазами. А что может сравниться с русской весной, с этой истомой в воздухе, пробуждением земли и всей природы, когда как будто слышишь сок, который подымается в деревьях и каждый день и каждый час приносит новое волшебство, новое преображение всей твари, и чувствуется разливающаяся в ней радость и победное торжество жизни! И когда молод, чувствуешь в себе то же пробуждение сил, истому и рвущиеся из сердца мечты, грезы надежды. А прозрачный трепет березовой рощи, пронизываемой лучами заходящего солнца, когда мелкие клейкие листочки чуть-чуть дрожат на тонких ветках и белые стволы так четко выделяются на небе! А эта симфония звуков и запахов, подымающаяся от черной душистой земли, комары, жуки, бабочки, птичий гомон, каждый день, увеличивающийся новыми голосами, и молчание ночи, в которой раздается первая трель соловья! И наконец лето, насыщенное зноем и работой природы, расцветом цветов, спеянием хлебов, созреванием плодов. И надвигающаяся осень, «в багрец и в золото одетые леса», чудной порою начало октября, когда
«Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны небеса».
Невольно вдаешься в поэзию. Что лучше, что ближе сердцу русской природы… С чем можно думать без страха, когда представляешь себе Россию… – Природу большевикам не удастся испакостить, а в ней – дары возрождения так же, как и в русском живом языке, который тщетно хотят изуродовать новой орфографией.
Весь расцвет этой природы я впервые увидел, как следует, в Сергиевском, и там же простился с Россией перед тем, чтобы начать свои скитания беженца. И потому Сергиевское мне дорого, как бывает дорога первая и прощальная любовь. И никакие последующие впечатления не затмили во мне его поэзии.
Семья Осоргиных была патриархального уклада. Мой бо-фрер незадолго до свадьбы покинул Кавалергардский полк, где прослужил несколько лет по окончании Пажеского корпуса. Он с увлечением исполнял обязанности земского начальника. Хозяйством занимался его отец, Михаил Михайлович, высокий подвижной старик с длинной бородой, покрывавшей все его туловище. Жена его Марья Алексеевна была, как и он, добрейшее существо. Кажется доброта была отличительным свойством их обоих. Оба они обожали своего сына и готовы были в кредит любить всех, кто был ему близок, т[о]е[сть] не только его жену, но даже всю ее семью. А моих родителей они как-то особенно любили и не знали, как лучше устроить, что придумать более приятного. Такое же радушие и ласку распространяли они и на нас, детей. У Марьи Алексеевны была жива еще ее мать кн[ягиня] Волконская, неподвижно сидевшая в креслах, тоже добрейшая старушка. Домочадцы и слуги были также старого покроя. Старая гувернантка, швейцарка Нюничка, воспитавшая моего бо-фрера и старшую сестру его Варвару Михайловну Жилинскую[110], жившую в Петербурге. При старушке Волконской состоял еще древний калмык, определявший свой возраст так, что при Павле Петровиче ему начали нравиться барышни. Он клеил картонные коробочки и готовил домашние фейерверки. Жил еще старый почтенный садовник, помнивший Пугачева. Слуги и горничные были старые пережитки крепостного права, преданные своим господам и жившие с ними одной большой дружной семьей. Замечательно, что потом, когда эти старые слуги умирали и их заменяли новые, вплоть до самой революции, – патриархальный строй отношений между господами и слугами оставался неизменным. Сергиевское было крепким старозаветным гнездом. Господ знали в далекой округе, их привыкли любить и уважать, они срослись глубокими корнями с родной землей, и свои крестьяне отстаивали их как могли во время революции. Но я забегаю вперед…
В милом живописном Сергиевском мы провели лето до Москвы. Здесь родился первый сын, внук и правнук – Михаил Михайлович Осоргин 3-й, 30 июля 1887 года. Мне памятен этот день. В первый раз пришлось хоть издали присутствовать при появлении на свет человека. Помню, как мой бо-фрер вышел из спальни в длинный коридор, в котором я стоял, и разрыдался, и помню, какое впечатление на меня это произвело, я еще понятия не имел об ожидании и страданиях, коими сопровождаются роды, и не реализовал всего значения такого события вообще.
Чтобы подготовить меня к московской гимназии, где, конечно, приходилось считаться совсем не с теми требованиями, что в Калуге, мне взяли в качестве репетитора – студента Василия Ивановича Флерова. Это было добродушное и флегматичное существо, нрав коего я скоро раскусил и ничего не делал. Иногда я с ним фехтовался, но фехтование это заключалось главным образом в том, что я бил Василия Ивановича плашмя рапирой, а он добродушно поворачивался, как медведь. Математике меня обучал мой бо-фрер с большим рвением, но я мало отвечал его стараниям. Я был рассеян и ленив и не любил математику, где нельзя было заменять знания верхоглядством. В середине августа меня повезли в Москву учиться. Эти ранние отъезды из деревни, когда стоит чудная погода и лето в разгаре, всегда бывали очень тягостны. Так неуютно втягиваться в лямку уроков и думать о счастливцах, оставшихся в деревне. Но что же было делать…
Переезд в Москву совпал с большим событием в нашей семье. Мой старший брат Сережа стал женихом Паши Оболенской.
Брат Сережа занимал совсем особое положение в семье. Мама могла уверять себя и других, что у нее нет любимцев, что для нее все дети равны, но, конечно, ее первенец, ее Сережа был для нее совсем особое отдельное существо, и его она любила так, как никого не могла любить. И я уже говорил, нам казалось это совершенно справедливым и естественным. Сережа был тоже наш общий любимец и существо высшего порядка.
Что было в нем в эту пору детства, юности и молодости особенно привлекательно и что, впрочем, осталось у него до конца – это необыкновенно живая чуткая отзывчивая на все и любящая душа. Его душа и ум были всегда открыты на все, и никогда не затемнялись какими-нибудь предубеждениями и предрассудками. По своей природе, но вернее, по складу он во всем и в каждом видел всегда то положительное, что в нем было, движущую им искру Божию. При этом сам он сохранил полную трезвость души и суждения. Ему чужда была всякая сентиментальность. Душа глубоко целомудренная, он таил в себе свое святая святых и свои чувства не расточал на ветер, не потому, что он был себе на уме – этого совсем не было, так же как не было скрытности, а именно из целомудрия. И так как он весь искрился талантом и остроумием, то он часто примешивал самые смешные шутки к тому, что для него было всего дороже. Он мог покоробить хорошего, но неповоротливого мозгами человека. Вместе с тем какое нужное прикосновение было у него к чужой душе! Никто не мог подойти так легко, так деликатно, с таким сердечным участием и простотой к чужому горю, мучительным сомнениям, разочарованию. А сам он, когда ему бывало всего тяжелее на душе, тут-то и становился наружно как будто всего веселее, всего остроумнее, заражал всех этим блеском и веселостью. В нашей семье была вообще большая чуткость ко всему показному и не настоящему. Малейшая попытка кого-нибудь из нас порисоваться, принять позу, словом, что мы называли ломанием, немилосердно осмеивалось и пресекалось в корне. С той же быть может преувеличенной чуткостью помечались все казавшиеся нам смешными и неестественными повадки, манера говорить и держать себя посторонних, и мы их передразнивали, в чем особое мастерство обнаруживала Ольга. Это имело свои отрицательные стороны, ибо порою обижало людей, которые могли перехватить насмешливые взгляды, а кроме того, в нас самих порою развивало ложный стыд и самолюбие. Во мне лично до известного возраста эта черта выработала большую скрытность. Настоящее движение сердца пряталось из страха, что покажется сентиментальным. Но в общем такая постоянная семейная самокритика имела много хорошего, ибо делала невозможной всякую позу. В этом отношении, как и в других, Сережа задавал тон и был самым чутким, но он же старался проникнуть во внутреннюю жизнь каждого из нас младших. Он был на 11 лет меня старше, и, конечно, внутри я почитал его и он был для меня авторитетом. Однако попробуй он навязать мне этот авторитет внешним путем, – из этого ничего бы не вышло. Гонору было у меня, хоть отбавляй, с раннего детства. Он все это отлично понимал и подходил ко мне умеючи. Благодаря этому он сыграл огромную роль в моем развитии.
Когда я поступил в 3-й класс гимназии, мама уехала в Крым, куда после свадьбы отправились молодые Осоргины. Я был оставлен на попечение Сережи. Я сразу натолкнулся на грубые нравы и грубые разговоры, и, возвращаясь домой, повторял иногда ужасные слова, смысл которых не понимал. Сережа понял, что меня надо заранее оградить от скверного влияния и имел со мной один из тех разговоров, секрет коих он унаследовал от мама. Он расшевелил мою детскую душу до самой ее глубины, он сумел внушить и укоренить во мне сознание святости целомудрия и создать во мне внутреннюю броню против всех покушений в будущем на это святая святых. Это влияние так же, как и облик моей матери, в которой я видел олицетворение чистоты и который я боялся оскорблять, предохранили меня в самые опасные для меня годы от нечистых воздействий и влияний. Я мог быть шалопаем, распущенным, лентяем, порой лгунишкой, я мог слушать и повторять сальные анекдоты, которые были в ходу в гимназии, но это все-таки не задевало какой-то внутренней моей душевной сути, не вносило органической порчи в душу, ибо она была предохранена броней, созданной во мне мама и Сережей. Ибо в облике мама и в словах Сережи чувствовалась не мораль, не педагогия, а святость внутренней чистоты.
Сережа в это время работал над неоконченным юношеским своим трудом о Святой Софии и Вселенских Соборах. Он иногда читал мне отдельные места оттуда. Видимо, у него была мысль, что тайны, недоступные отвлеченному мышлению, могут быть открыты младенцам. Он с таким серьезным убеждением хотел передать мне свои мысли, что я напрягал величайшие усилия, чтобы понять его, но, конечно, мне это было недоступно. После обеда, до приготовления уроков, мы играли с ним в домино, причем за каждый проигранный point[111] надо было отсчитать 10 подсолнухов. Проигрывал, конечно, всегда я, и мне приходилось отсчитывать несколько сотен, иногда больше тысячи. Замечательно, что я, не готовивший уроков и старавшийся содрать, что мог, для заданного, добросовестно отсчитывал эти подсолнухи и мне и в голову не приходила возможность в этом надуть Сережу. И все это потому, что там была педагогия, а здесь игра на равных основаниях.
Сережа воздерживался от всякой «педагогии». Когда нам нужно было чего-нибудь добиться от мама и мы не рассчитывали на свои силы или не решались приступить к ней, мы подсылали его. И Сережа умел добиваться, умел и любил приставать к ней и побеждать ее отказы, вырывать у нее согласие. При этом он также немножко побаивался мама́, т[о] е[сть] она импонировала ему, как и всем нам, что не мешало ему, а впоследствии и всем нам, когда у нас прошел внешний страх перед мама, приставать к ней изо всех сил и находить наслаждение в том, чтобы добиваться от нее согласия на то или другое, с чем мы к ней приставали. Было бы менее весело и приятно добиться ее согласия без приставания.
Помню, как в том же 3-м классе учитель русского языка Рождественский задал нам на Рождество написать святочный рассказ. Я придумал какую-то невероятную ерунду из жизни Индии, и Сережа, безо всякой педагогии, помогал мне придумывать различные подробности. К моему удивлению, рассказ имел успех, и учитель только спросил, самостоятельно ли я его придумал.
И вот этот самый Сережа, наш любимый старший брат, стал женихом и уходил из семьи. Его невеста показалась нам сначала такой чужой и далекой. Как часто в дружных семьях, свадьбы вызывают сначала ревнивое предубеждение против человека, который вырывает из семьи одного из ее членов, притом любимого.
Нам, младшему пятку, Оболенские были совсем чужие, хотя брат Петя уже женился на одной из сестер, но старшие братья с детства дружили с ними. Роман брата Сережи длился годами, и Паша несколько раз отказывала ему. Как раз, когда у нас шло шумное веселье, и Сережа ставил свое «Последнее слово науки», ему было всего горче на душе.
Сестры Оболенские рано осиротели. У них была сестра много старше их от общей матери, но от другого отца. Это была гр[афиня] Апраксина, жившая в Петербурге, в свое время известная красавица, муж ее имел огромное состояние и был флигель-адъютантом императора Александра II{75}
О проекте
О подписке