Читать книгу «Сон и другие мистические истории» онлайн полностью📖 — Гоар Каспер — MyBook.
cover

Она не плакала ни в первые минуты, ни в первые часы, ее голос не звучал в хоре сбежавшихся сразу близких и полублизких людей рядом с душераздирающими воплями свекрови и тихими причитаниями дочери, она всегда относилась неприязненно к демонстративному гореванию, примкнуть к которому ее пытались принудить сердитые взгляды и откровенное подшушукивание соседок, родственниц и еще бог весть кого. Потом Дереника увезли, она вернулась в спальню и молча, неподвижно сидя на забытом у еще разбросанной постели стуле, смотрела на сдвинутые кровати и старалась представить себе одну из них всегда пустой, либо разобранной и вынесенной в чулан, где ей суждено пылиться до скончания века, но образ этот ничего не говорил и почти не волновал. И только, когда пришли и спросили насчет одежды, и Регина, торопясь, распахнула дверцы платяного шкафа, начала перебирать рубашки Дереника и – сперва к крайнему своему удивлению, потом к ужасу – не нашла среди них ни одной мало-мальски новой, ей вдруг стало дико, нестерпимо жаль мужа, она зарыдала, заколотила кулаками в полированные поверхности омерзительно огромного гардероба. Позднее, оставшись одна, она никак не могла успокоиться, все сокрушалась и сокрушалась, упрекала себя и поражалась тому, как это случилось, что муж ее, женщины, как ей всегда думалось, аккуратной и домовитой, носил рубашки с изношенным воротником и потрепанными манжетами, а она этого не видела, хоть и ходила с ним в гости, а театр… а давно ли они были где-то вместе? Попытавшись припомнить, Регина поняла, что это дело невыполнимое, слишком глубоко, под многими пластами новых погребены старые воспоминания о спектаклях или фильмах, на которые ее водил Дереник, впрочем, сама она довольно часто ходила в оперу или филармонию, не пропуская ни одних сколько-нибудь заметных гастролей, бывала и в гостях, но происходило это обычно вне семьи, в кругу подруг и сослуживиц, чаще разведенных, одиноких, так что Регине казалось бестактным брать мужа третьим, к примеру, на концерт, куда сговорилась идти с незамужней однокурсницей или овдовевшей коллегой. Она всякий раз объясняла это Деренику, и всякий раз он понимал, никогда Регина не слышала от него хотя бы вполголоса произнесенного «а как же я?» – ну и зря, ну и не надо было столь безропотно позволять отодвигать себя – так, еще более ожесточаясь от собственной жестокости, укоряла она мысленно мужа, готовая уже даже потертые воротники поставить ему же в вину, вскидывалась и мгновенно остывала. Нет, сказать, что она совсем не покупала ему новых вещей, было бы несправедливо, напротив, в клинике, как и повсюду, торговали вовсю, приносили, уносили, надбавляли, скидывали, предлагали ей, как и прочим, и Регина имела обыкновение покупать без раздумий все, что подходило по размеру мужу или дочери, мужу не меньше, чем дочери. Да, но покупая, она никогда не удосуживалась просмотреть гардероб мужа, выяснить, в чем есть необходимость, и вот теперь перед ней лежали комплекты так и не надетого белья, много, добрый десяток, а вот носки были сплошь штопанные. Штопала, конечно, мать, Регина даже приблизительно не представляла, как это делается, но ей и не надо было представлять, она могла бы купить новые – если б только знала, что носки ее мужа нуждаются в штопке. Сам Дереник был к одежде равнодушен, ходил из года в год в выцветших джинсах, мог неделями не снимать с себя один и тот же старый, вытянувшийся и деформировавшийся от множественных стирок свитер, игнорируя более новые, костюма он не надевал почти никогда, в последний раз Регине удалось обрядить его в парадную темно-серую тройку по случаю банкета, приуроченного к защите ее кандидатской, а было это давно, десять с лишним лет назад. Десять лет, а как быстро они прошли, десять да восемь – восемнадцать лет брака, пролетели, не оставив после себя ничего, кроме разрозненных воспоминаний да шестнадцатилетней дочери, все более и более походившей на отца, особенно, с тех пор, как того не стало. В молчаливом семействе – ибо состоявшее теперь из трех женщин семейство отнюдь не выглядело более сплоченным, и особого желания и готовности слушать друг друга не замечалось, напротив, в квартире обычно стояла почти гробовая тишина, во всяком случае, в те часы, когда Регина бывала дома – в этом молчаливом семействе самой бессловесной оказалась Анушик. Не то чтоб она выглядела забитой или безгласной, но робости в ней с годами не убавлялось, а мечтательность прирастала ощутимо, и теперь она, случалось, часами просиживала у открытого окна, рассеянно, как прежде отец, озирая то ли небо, то ли землю. Когда кончилась холодная весна, в самом начале которой поставил точку в земном существовании тихий человек, при всей незаметности своего мирского присутствия привносивший живое начало в тот хорошо оштукатуренный и оклеенный красочными обоями склеп, каким ныне стала квартира, утратившая даже не хозяина – ибо хозяином был отец, а сына скорее следовало б назвать гостем – не хозяина, но душу, как пугливо думала всегда избегавшая высокопарных слов Регина, а вместе с весной завершился и учебный год Анушик, подведение итогов его оказалось малоутешительным. Но Регина, которая при прочих равных условиях, тем более накануне двух последних школьных семестров, предварявших неизбежную борьбу за вуз, переживала бы неуспехи дочери, несомненно, неглупой, по-своему даже талантливой, куда болезненней, восприняла их с почти полным безразличием. Даже бабушка, до того всецело поглощенная собственным горем, встрепенулась, увидев отметки внучки и за закрытой дверью – насколько Регина могла судить по случайно долетевшим до ее слуха обрывкам – пробовала то ли уговаривать, то ли выговаривать, но сама Регина, сколько не искала в себе – а искала она, по правде говоря, довольно вяло и не слишком глубоко – каких-либо соответствующих моменту чувств, не могла найти ничего, сколько-нибудь похожего на гнев, разочарование или огорчение. Да и какое, в сущности, имели значение все эти пустяки – тройки, пятерки, поступит, не поступит? Разве саму ее высшее образование сделало счастливой? Вначале она откладывала и откладывала замужество, ведь они с Дереником познакомились уже в ее бытность на третьем курсе и могли пожениться хоть тогда, однако, она заставила его ждать целых три года, потом она безумно боялась забеременеть раньше назначенного себе срока, что превращало всякую интимную минуту в пытку, потом она отказалась от второго ребенка, грозившего нарушить уже складывавшийся к тому времени стройный порядок ее жизни, потом, потом, потом… Теперь когда-то представлявшаяся образцовой жизнь казалась ей сплошной изменой. И, в сущности, она заслужила свою участь. Так она постепенно привыкла думать, и ей уже не было жаль себя, услышав за спиной нарочито громкий шепот медсестер «бедная докторша, как она изменилась», она морщилась, не считая себя достойной даже подобного сочувствия.

Начавшееся лето не принесло облегчения. Неминуемый двухмесячный отпуск обещал небывалую пустоту, ведь работа, пусть и потерявшая для Регины всю свою недавнюю привлекательность, все же заполняла своей полубессмысленной суетой и невыразительными сменами лиц большую половину дня, оставляя для бесплодных угрызений и малопродуктивного копания в прошлом лишь вечера, дополняемые воскресениями, тягучую серость которых тоскливо разнообразили многочасовые путешествия на кладбище. Отпуск означал бесконечное бдение в унылой тишине квартиры, либо у глупо бубнящего телевизора, к которому никто не прислушивался, один на один с вечно плачущей по поводу и без повода, ссутулившейся, окончательно переставшей красить волосы и внезапно, без какого-либо перехода превратившейся из моложавой, ухоженной женщины неопределенного возраста в растрепанную, заговаривающуюся старуху свекровью, без Анушик даже, в последнее время все чаще пропадавшей по вечерам и на любое, самое крохотное замечаньице сердито отвечавшей: «Мама, неужели ты не понимаешь, что происходит?» Регина действительно не понимала, безумный восемьдесят восьмой год обрушился на нее неожиданно, втянувшись в свою, обволокшую ее плохо проницаемым покровом драму, она пропустила не только момент первого шевеления, но и начало движения лавины, был уже разгар событий, когда она впервые осмотрелась и заметила перемены в окружающем мире, заметила, но не поняла, ибо взглянула и продолжала глядеть со стороны, извне, отстраненно и холодно. Все эти демонстрации, митинги, забастовки, голодовки, это постоянное столпотворение на Театральной площади, в котором незаметно затерялась и дочь, происходили как бы в ином измерении, вырвавшийся откуда-то поток общенациональной любви и ненависти обтекал ее, как лежачий камень. Пару раз она задумывалась над тем, как отнесся бы ко всей этой околокарабахской шумихе Дереник, но поняла, что ответа на столь, казалось бы, простой вопрос ей узнать не суждено, слишком слабо она представляла себе внутреннюю жизнь человека, спавшего на соседней кровати, евшего с ней за одним столом, связанного с ней как будто сотнями тонких и толстых нитей. Из своего окна она могла наблюдать людской поток, день-деньской стремящийся от «Еритарсардакан» к оперному театру, поток, на интенсивности течения которого не отражались даже пятиминутные интервалы между поездами метро, иногда она и наблюдала, подолгу стоя в оцепенении у окна, но зрелище это не пробуждало в ней иных чувств, кроме безмерного удивления той легкостью, с какой люди, забыв о том, что смертны, как они сами, так и их близкие, тратят считанные – ибо за целую жизнь число их измеряется какими-нибудь десятками тысяч – отпущенные милосердным или немилосердным временем на общение с дорогими существами часы на бестолковое стояние среди словно навсегда заполнивших некогда тихую площадь случайных людей. Всех ее подруг и приятельниц тоже захлестнула эта непонятная волна, все говорили об одном и том же, любой телефонный звонок возвещал одну и ту же весть, одно психоэмоциональное состояние было растянуто на всех, как одеяло, которым Христос прикрыл пять тысяч озябших людей… Или такого не было? Библию Регина знала слабо, помнила лишь, что пять или не пять, но столько-то тысяч человек было то ли накормлено, то ли обогрето благодаря некому чуду, подобное которому вложило одно чувство, одну мысль, непомерно умноженные и распространенные, сразу в несколько миллионов имевших зачастую мало общего людей. И это неожиданно возникшее единомыслие, эта невозможная, по сути дела, схожесть еще более отдаляли Регину от прочих, создавая вокруг нее своего рода эмоциональный вакуум, в котором безнадежно глохли беззвучные крики ее изнемогавшего в одиночестве существа. Горячность подруг и соседок, не снеся ее ледяного равнодушия, выплескивалась теперь где-то далеко, вне того замкнутого пространства, которое создалось вокруг нее больше ее собственными, нежели чужими усилиями, несозвучность ее души в эти времена всеобщего резонанса отвращала от нее тех, кто прежде заполнял своим присутствием немногие часы ее досуга, и когда лето кончилось, и Регина с тайным облегчением снова пришла в клинику и облачилась в свой нейлоновый халат, она обнаружила, что на работе не менее одинока, чем дома. К счастью, среди немногих привилегий, предоставляемых ее служебным положением, была возможность в любую незанятую лекциями, операциями или обходами минуту затвориться у себя в кабинете и сидеть там, бесцельно уставившись в последний номер «Офтальмологического вестника» или в монографию очередного автора, успешно утопившего в многословии тот убогий минимум новой информации, ради которого, собственно, и писалась книга, размазанный в итоге по страницам скудно, как остатки высохшего картофельного пюре по стенкам пустой кастрюли.

Так прошла осень, начался декабрь, ясный и пугающе теплый, несущий новое бедствие и вместе с тем – для Регины лично – перемены. Кощунственно назвать их переменами к лучшему на фоне происходящей общенародной трагедии не повернулся б язык ни у нее и ни у кого другого, но тем не менее то был слом или хотя бы сдвиг в условиях, обещавших консервацию на неопределенное время ее внутреннего состояния. Толчок, колыхнувший здание клиники, как и многие тысячи других сооружений по всей Армении, не всколыхнул в полном смысле слова застывшую душу Регины, но все же придал некоторую подвижность закостеневшим сочленениям ее «я», почти утратившего способность реагировать на внешние влияния. Половодье человеческих бед, разливаясь, втягивавшее в себя многих, в том числе, медиков всех специальностей, на какое-то время освободило ее от главнейшего ее страдания – одиночества, точнее, одинокости ее переживания в мире благополучных, как ей казалось, преисполненных демонстративного довольства людей. К тому же обилие работы, вынуждавшее ее задерживаться в клинике допоздна, избавляло от необходимости искать посторонние занятия, которые могли б заполнить череду пустых вечерних часов, а накапливавшаяся сверх меры усталость позволяла заснуть сразу, без бесконечного прослушивания однообразной симфонии никогда не затухавших до подпорогового уровня звуков ночного города и безуспешного перебирания в уме чисел и предметов. К исходу зимы она почти уже вышла из своего сомнамбулического состояния, во всяком случае, внешне, хотя по виду была еще далека от облика реконвалесцента, умильно любующегося облаками и листьями на деревьях – впрочем, и она в этом году впервые разглядела не только трепетные молодые листья, но и почки, медленно разворачивающиеся под бдительнмы присмотром заботливого весеннего солнца. Вообще мир повернулся к ней каким-то другим боком, незнакомым, как невидимая сторона Луны. Нередко Регина останавливалась посреди улицы и, запрокинув голову, смотрела вверх, в небо, удивляясь его пронзительной синеве, она стала различать оттенки облаков, все их бесконечное множество от сиренево-розовых до серо-зеленых, она обнаружила что одни деревья одеваются в листву много раньше других, и черные, похожие на оленьи рога, угловатые ветви неожиданным диссонансом возникают на нежноизумрудном фоне свежей зелени, холодя душу, как лесные пожарища. Зацвели сады, и Регина вдруг узнала, что белый цвет абрикосов отнюдь не исчерпывает собой многообразного цветения плодовых деревьев. Открытия следовали одно за другим, ведь в юности она замечала скорее фасоны и оттенки платьев идущих навстречу девушек, нежели цветы или дома, а позднее и вовсе перестала обращать внимание на малозначащие детали обыденной действительности или то, что ей представлялось таковым. Проснувшийся в ней вкус к созерцанию изумлял ее самое, но она не противилась происходящим переменам и стала даже после работы задерживаться в сквере напротив дома, сидела подолгу на скамеечке, бездумно разглядывая то спешивших к троллейбусной остановке прохожих, то смешных в своем неудержимом желании порисоваться мальчиков-первокурсников, то застенчивые, сохраняющие полуметровую дистанцию юные парочки, а то и просто яркие тенты летнего кафе неподалеку или стены соседних домов, машинально отмечая архитектурные украшения, о существовании которых прежде не подозревала. Однажды ее попросили проконсультировать больного в Мартуни и повезли туда на машине по берегу Севана, который она не видела лет восемь. Она смотрела сквозь боковое стекло на сиренево-голубые воды, окаймленные цепью голубовато-сиреневых холмов, очарованная и растроганная, и чуть не заплакала, когда у незнакомого ей доселе монастыря Айриванк специально для нее сделали остановку, и подойдя к самому берегу, она смогла с высоты прибрежных скал окинуть взглядом озеро во всей его неуемной красоте.

Вернувшись домой, она прокралась в комнату свекрови и долго рассматривала висевшую над кроватью акварель. Севан на ней был совсем сиреневый, почти фиолетовый, что раньше она приписывала необузданной фантазии мужа, такие же или почти такие и берега, и она с запоздалым раскаянием вспомнила снисходительное недоверие, с которым слушала до смешного вдохновенные рассуждения Дереника по поводу удивительных свойств Севана, меняющего якобы в зависимости от погоды и времени года не только собственную окраску, но и оттенок берегов. В тот раз она промолчала и только скептически улыбнулась – улыбкой ехидствующей Джоконды, как с легким раздражением обронил Дереник, обронил, встал из-за стола и ушел, не допив чая. Теперь она смотрела на акварель и думала, что сложись все иначе, не так нелепо, как уже сложилось окончательно и непоправимо, она вполне могла б стоять рядом с мужем в тот самый день или миг, когда Севан так фиолетово светился. Совсем как ее любимые аметисты. Она прошла к себе и долго еще любовалась подаренными Дереником к десятилетию свадьбы длинными-предлинными бусами, которые оборачивала вокруг шеи дважды или трижды, а потом легла спать, и ей приснился первый сон.

Сон начался не так, как это обычно бывает – с расплывающихся видений, откладывающихся на самой периферии памяти и сознания, за которыми следует более или менее четко запечатлевающийся отрезок, а далее снова туман, позволяющий только слабо угадывать людей и события – нет, этот сон начался, как начинается фильм в кинозале, гаснет свет, и ясные и яркие возникают первые кадры. Так и случилось, словно бы погас свет, а потом вспыхнул неожиданно и ослепительно, и Регина обнаружила себя на берегу фиолетового озера, а может быть, моря, катившего прямо к ее босым, по щиколотки погруженным в золотистый песок ногам загибавшиеся, как на рисунках в детских книжках, волны. Волны словно светились изнутри, белая пена, которую они, отползая, оставляли на песке, была похожа на снег, такая же густая и рассыпчатая, она лежала на кромке берега, медленно тая под лучами полуденного солнца. День был жаркий, и Регина одетая в плотную юбку и блузку с длинными рукавами, сразу вспотела, несмотря на дувший с моря – а может, озера – легкий ветерок. На уходившем вдаль в обе стороны пляже не было ни души, и после недолгого, но мучительного колебания она расстегнула пуговицы, огляделась еще раз и сбросила сначала блузку, а потом и юбку. Однако, нижнее белье на пляже казалось еще более нелепым, чем полушерстяная серая юбка в складку и белая, то ли учительская, то ли ученическая блузка, и уже не раздумывая, охваченная каким-то веселым безрассудством Регина решительно стащила с себя все остальное и, бросив одежду на песок, побежала купаться. Плавать она не умела и, окунувшись пару раз в восхитительно теплую и чистую воду, подвинулась в сторону берега и долго еще то стояла на невидимой черте, которую поминутно заливали и обнажали волны, то бродила вдоль нее, наблюдая, как море – видимо, это все-таки было море – старательно зализывает округлыми языками прибоя ямки ее следов на мокром песке. А потом она легла навзничь, раскинувшись, на горячую прибрежную полосу пляжа недалеко от кромки воды и подставила солнечным лучам свои белокожие, не тронутые загаром грудь, живот, бедра. Разнежившись, задремала и проснулась в постели, от звонка будильника.

Одеваясь, она то и дело замирала, душа не уставала вспоминать незнакомое ощущение свободы и покоя, охватившее ее на золотистом берегу фиолетового моря. Впервые за этот год она надела платье с глубоким вырезом и закрутила вокруг шеи в три ряда аметистовые бусы, и весь день при каждом движении их теплое прикосновение пробуждало в ней сладостное воспоминание о пережитом ночью. По дороге домой она зашла в одну комиссионку, другую и, стыдливо потупив глаза, купила иностранно шуршащий, из непривычно блестящей пестрой ткани сарафанчик с открытой до лопаток спиной и тоненькими бретельками, никак уж не позволявшими поддеть под низ лифчик, без которого Регина еще ни разу во взрослой жизни не выходила на улицу, во всяком случае, городскую, ну может, давным-давно на море, но в Ереване никогда. Дома она долго рассматривала сарафанчик, примерила его, запершись в спальне, но быстро, словно испугавшись, что дочь или свекровь застанут ее в подобном виде, скинула обновку и, запрятав ее в непрозрачный полиэтиленовый пакет, засунула подальше в шкаф – подальше, поглубже, в самый низ, под сложенные горкой летние вещи.

Спать она легла раньше, чем обычно, чуть ли не в десять, и вновь ей приснился тот же берег, еще более золотой, сверкавший под солнцем, как модная несколько лет назад шаль из люрекса, которую она купила после более продолжительных, чем когда-либо, колебаний, и которую Дереник, поддразнивая ее, называл елочной мишурой.

...
5