Здравствуйте, любимые мои Света и Аннуля!
Ну вот я уже и в Москве. Остановился у Сережи – правда, его самого нет, он уехал со студенческим стройотрядом в Новосибирскую область. Я, конечно, расстроился, думал уже сделать от ворот поворот, но Сережина хозяйка оказалась очень доброй женщиной, сама предложила мне остановиться у них: все равно Сережина комната пока пустует. Зовут хозяйку Марья Степановна, лет ей что-нибудь так 55 или 57. Все никак не нарадуется на Сережу, говорит, за полтора года, что он снимает у них комнату, ничего, кроме хорошего, от него не видели. И умница, и вежливый, и серьезный, и порядочный – в общем, не парень, а золото. Так что, Света, можешь гордиться своим племянником! Жаль только, что не повидаю его в этот раз…
Для Аннулиньки пока ничего не присмотрел – некогда. Весь погряз в производственных делах, сегодня вот только с утра немного отдохнул. Представляешь, Света, в министерстве и слышать ничего не хотят, посылают в ведомство. А в ведомстве тоже заколдованный круг: раз, мол, деньги уже отпущены на строительство цеха, этого пильгер-стана несчастного, их нужно осваивать, а чтобы сократить ассортимент выпускаемых труб, это при расширении-то производства, – да смешно, мол, и говорить! А что дело страдает, так это ничего. Нам пока не расширять нужно трубный цех, а отрабатывать технологию производства – и чем меньше пока будет ассортимент, тем легче освоить технологию до мельчайших деталей. В общем, дел здесь у меня по горло, хоть я и побаиваюсь, как бы командировка не оказалась напрасной.
Ну, как там Аннуля ведет себя? Ты, Света, наверное, балуешь ее сейчас, пока меня нет?
Пусть она спит в своей кроватке, ты ее хныканье не слушай. Ну, да вы у меня умницы обе, так что, думаю, все у вас хорошо. Колготки для Аннули я уже видел, но не купил – что-то цвет не понравился. Уж лучше я схожу в «Детский мир» и там спокойно подберу все, что ей нужно. Да, я совершенно случайно купил большого надувного зайца. У него уши, наверное, с саму Аннулю. Так что пусть ждет папин подарок.
Вот, наверное, и все пока. Крепко целую вас, родные мои. До свидания.
Порой кажется, что вся наша жизнь – игра в кошки-мышки, что, как бы ни старался заглянуть правде в глаза, как бы ни хотел быть глубоко искренним и честным хотя бы перед самим собой, все равно в последний момент улизнешь в сторону. Я помню, я много раз начинал писать дневник и всегда бросал эту затею, потому что без конца лгал даже самому себе. Ложь в дневнике унизительна, но разве она менее унизительна в самом человеке? Я знаю, это праведная мысль. Не отсюда ли происходит то страшное и дикое во мне ощущение, что я всем подлецам подлец, что я, может быть, самый страшный человек на свете. И в то же время знаю – никакой я не подлец, не страшный человек, даже и неплохой, наверное, человек. И тем не менее и то и другое во мне – есть самая большая правда, которую я, лишь я один, и могу о себе произнести. Ведь вот, например, почти все мне говорят, что я добрый, и это, наверное, так и есть, по крайней мере – человек не злой. Но как же я бываю жесток! Особенно жесток с теми, кто, казалось бы, только что разделял со мной всю полноту восприятия мира как мира необыкновенного, как мира трагически-таинственного и потому привлекательного. Есть во мне такое – тоска, тоска, а потом вдруг найдет непонятная восторженность. А может, восторженность-то эта как раз от тоски и идет, как бы в противовес ей, что ли. Ну вот и с М. сегодня так получилось; а ведь она, если правду говорить, очень хорошая – уж по крайней мере в тысячу раз лучше меня. Уже потому хотя бы лучше, что для меня все то, что было, это ведь не одна поэзия была. Что вся поэзия – от женщины, и что женщина сама разрушает поэзию – это все слова, хотя это и правда; главное – здесь не только поэзия была, важно и то еще, что во мне было желание; но дело даже не в самом желании, а в потребности, чтобы она поверила в меня, подчинилась мне буквально как рабыня, чтобы не сомневалась во мне ни секунды – тогда-то и начинается высота ее власти надо мной. Ее – надо мной, а не моей – над ней. Ну, так какой же я человек после этого? Но это еще не все. Я страшно завистливый. И зависть моя – странная зависть: я завидую ни больше ни меньше, а всему миру. Сегодня, когда подумал про ту парочку, что у них милые детские мордашки, я ведь не совсем от души так подумал. Внешне – все это так, а если до конца заглянуть в себя, то получится вот что: я так завидовал этому парню в сомбреро, его молодости, уверенности, напористости, нахальству, что просто даже ненавидел его. Если бы она еще не позволила ничего, я бы успокоился, а то ведь они мне в самую душу плюнули, такое у меня ощущение. Это у меня, я знаю, отчего. Странно и дико, но порой я ревную всех ко всем; не только хочется, чтобы тебя любила какая-нибудь одна женщина и даже чтобы не только одна, две, три и больше, а чтобы все любили тебя. Мысль – дикая, согласен, но если она есть, то как с ней быть? Я нуждаюсь, как я догадываюсь, во всеобщей любви – а чем я ее заслужил? – что во мне есть такого особенного, чтобы я мог мечтать о ней? Ничего нет во мне, вся-то и особенность моя заключается в том, что я есть я, а особенность всех в том, что все есть все; так что мы как будто квиты, все как будто особенные, а тем не менее для меня это очень важное чувство – потребность во всеобщей любви. Я говорю здесь о любви как таковой, а не о примитивно плотской, разумеется. Согласен, здесь у меня есть странный нырок в сторону, но разве в самом деле не потому нам знакомо это чувство – потребность во всеобщей любви, что прежде всего нам знакомо другое чувство – потребность в высокой любви женской?
Гаврилов спрятал дневник – вернулась домой Ольга и постучалась к нему в дверь.
– Гаврилов, вы не спите еще? – спросила она, входя в комнату.
– Нет.
– Не помешаю?
– Нет, ничего…
Она прошла к креслу («любимое Сережино кресло», – скажет она позже), присела на краешек, чиркнула спичкой.
– Боже мой, как я устала сегодня… – Она искусно выпустила тоненькую струйку дыма. – А вы не курите, Гаврилов?
– Нет.
– Бережете свое драгоценное здоровье?
– Берегу свое драгоценное здоровье.
Она рассмеялась.
– Да вы не обижайтесь, Гаврилов… Это я так просто, я ведь баба злая, но добрая…
– Интересно, – усмехнулся он.
– Очень даже, Гаврилов. А знаете, вы мне нравитесь, Гаврилов. Хотите знать, почему?
– Почему?
– Да потому, что я вас вижу насквозь.
– Вот как!
– Я ведь профессиональная машинистка. Вы, Гаврилов, только что, например, что-то писали. Во-первых, средний палец у вас в чернилах, а во-вторых, на пальце у вас мозоль. Письмо или дневник? Только честно.
– Разумеется, письмо.
– Ах, лжете, Гаврилов! Такие, как вы, по ночам дневники пишут. Смысл жизни – это то-то. Смерть – это то-то. Любовь – это еще что-то. А потом, как все смертные, вы умираете. И на этом все кончается.
– А ведь вы несчастная женщина, – сказал Гаврилов. – Так прямо и уничтожаете человека.
– А вы думаете, вы счастливый, Гаврилов? Меня не проведете…
– Так вы что хотите сказать, – улыбнулся Гаврилов, – что ищете союзника по несчастью?
– Нет, Гаврилов. Я просто хочу быть справедливой. Всего-навсего.
– Ну и разговор у нас получается, – сказал Гаврилов. – А и Б сидели на трубе, А упала, Б пропала…
– Кто остался на трубе? – подхватила она. – Это точно, это я завелась, натура такая… Вы не обижайтесь, Гаврилов.
Какое-то время они сидели молча.
– Ну как ваш сын? – спросил Гаврилов.
– Володик? – откликнулась она. – Вы искренне спрашиваете или так… лишь бы спросить?
– Искренне.
– Ну, как вам сказать… – медленно протянула она. – Говорят, на опухоль не похоже. Но в палату пока не пускают…
– Извините, я не знал, что это серьезно. Извините…
– Да нет, ничего. Говорят, все будет хорошо. Я верю, что будет хорошо. Я верю, верю. Я не могу иначе.
– Конечно, конечно.
– Гаврилов, – вдруг взмолилась она, – Гаврилов, миленький, пожалуйста, говорите что-нибудь, говорите…
– Оля, – сказал он, – Оля, все будет хорошо, обязательно хорошо, вот увидите… Ну не может быть иначе, не бывает никогда иначе…
– Бывает… – заплакала она.
– Нет – никогда – ни за что – не бывает! – Он говорил это с глубокой искренностью и убежденностью, но ей от его слов становилось не легче, а тяжелей.
– Бывает… – плакала она. – Вы обманываете, я знаю… Я знаю, что бывает. Я не хочу…
Гаврилов, может быть, впервые в жизни растерялся до такой степени, что не знал, что же теперь делать. Много он видел в жизни плачущих женщин, но чтобы плакали вот так, с таким безверием, с такой покорностью судьбе, – такое он видел впервые. Он как-то непроизвольно потянулся к ней, он понял, что перед ним ведь совсем маленькая, бедная, беззащитная девочка, хотя и взрослая женщина, то-то и страшно, что взрослые люди могут быть так беззащитны, словно они дети; и когда Гаврилов подошел к ней, то знал, что она ему теперь как дочь, присел на корточки и провел рукой по ее волосам, и еще раз, и еще, он гладил ее и повторял: «Не надо, не надо, маленькая, не надо, моя хорошая…», а она уткнулась лицом ему в плечо и горько-горько плакала. Он отстранил ее лицо от себя, взял его в обе ладони и, прося: «Не надо, не надо…», начал целовать ее в глаза, в щеки, в губы, в лоб, в волосы…
– Миленький ты мой, – всхлипывала она, – не нужно так… не нужно… Ты хороший, ты добрый, я знаю… – А сама непроизвольно тоже потянулась к нему, обняла его за шею и стала отвечать на его поцелуи. – Господи, Сашенька, – говорила она, – ты не жалей меня, не жалей… Ты не знаешь, какая я дрянь… Я такая плохая, я ужасная… я дрянь…
– Нет, нет, – горячо протестовал он. – Это все глупости. Ты хорошая…
И тут она опять так горько, так тяжело заплакала.
– Сашенька, ты не знаешь… ведь сегодня утром, в ванной, я видела, что ты идешь… я нарочно не закрыла дверь… Я ужасная, вот видишь, я ужасная…
– Это все чепуха… Ну и что… Ну и мало ли…
– Мне так бывает плохо, что я сама над собой издеваюсь… сама и страдаю от этого, поверь…
– Я знаю, я верю…
И потом, когда она успокоилась, он сидел и смотрел, какие у нее теперь хорошие, повеселевшие глаза. Она говорила, а он слушал, а начала она с того, что коснулась ладонью кресла и сказала:
– Любимое Сережино кресло…
И он теперь понял многое из того, чего не понимал раньше.
– Я все удивляюсь, – говорила она с блуждающей улыбкой на губах, – как это никакая девчонка не влюбится в вашего Сережу. Можно полюбить его за одни глаза – они у него такие ясные, честные. Вот, например, у вас, Саша, глаза грустные, глубокие – значит, человек вы чувствительный, добрый. А от Сережиных глаз исходит спокойствие, уверенность – это от настоящего, большого ума. Я даже и не думала никогда раньше, что могут быть такие люди – ты для них почти ничего не значишь, а они значат для тебя все. И просто видеть этого человека, а больше ничего не надо. Он сидит в кресле, читает, читает, все учится, а ты сидишь и смотришь – и такой у тебя внутри свет, так отчетливо ты понимаешь, что весь мир сейчас – здесь, в нем, с ним, нигде больше. Я бывала, конечно, близка с мужчинами, от одного даже родила сына, но почему-то ни к кому не испытывала тех чувств, что к нему. Почему это, почему? Не знаете. А вот я знаю. Потому что он настоящий человек. Он не будет прикидываться ни добрым, ни влюбленным, ни страдающим, ни слабым, ни умным, ни образованным. Он всегда будет настоящим, всегда самим собой. И поэтому полюбить серьезно можно только настоящего человека. Только поздно я это поняла, он ведь еще мальчик, а я уже старуха. Улыбаетесь? Улыбайтесь, улыбайтесь, я ведь серьезно… Я и не знала, Саша, что вы такой несерьезный, честное слово – несерьезный человек.
А когда она ушла и Гаврилов остался один, он еще долго лежал и думал, что, в сущности, что бы ни писал он в своем дневнике, все равно не может ответить ни на один вопрос, потому что не знает, в чем суть вопросов. Что нужно познать в этом мире? Какую такую мысль нужно понять, чтобы обрести ясно-спокойное отношение к тому, что есть твоя жизнь? Ведь на множество вопросов ответов попросту не существует. В таком случае, может быть, следует делать так, как он сделал только что, – помогать человеку не задумываясь, ради единственного смысла: обрести главное – оправдание собственного существования. Пожалуй, если подумать, это так и есть и это перекликается с мыслью о потребности во всеобщей любви, да, это так… Но есть в этом какая-то неувязка. Какая? А та, что эта мысль в нем – от трезвого размышления, а не из глубины души, это не потребность его, не сущность, а лишь холодное понимание. Значит, помогать? Но чтобы помочь, надо понять. А разве стремился он, например, понять хотя бы Милу? Он стремился к тому, чтобы она поняла его. Но ведь он почувствовал тогда, что странность в ней имела определенную причину – что-то у нее произошло, а что – он так и не узнал, а главное – не почувствовал в себе потребности узнать это. Так чего же в самом деле стоят все его правильные мысли, если они ничего в жизни не объясняют. Ложь, ложь… думал он, засыпая. И кстати, подумал он еще, вот Ольга сказала мне, что видела, как я иду в ванную, а ведь я-то не признался ей, что тоже видел, что она была в ванной… видел, а все-таки шел… не признался, не смог этого сделать…
Утром, когда Гаврилов собирался на работу, он почувствовал, что Марья Степановна как-то странно посматривает на него. Даже не так, не посматривает, а наоборот – избегает встречаться с ним взглядом. И, может быть, Марья Степановна так ничего и не сказала бы Гаврилову, не уйди Ольга на работу немного раньше его. Уже закрывая за Гавриловым дверь, Марья Степановна, замявшись, сказала ему сбивчиво:
– Вы извините, Саша, что я… вы, может, думаете, что я… но я ведь не спала…
– Не спали? – не понял Гаврилов.
– Я знаю, конечно, Ольга ветреная девчонка… Но, пожалуйста, умоляю вас, не обижайте ее. Пожалуйста…
– Почему вы думаете, что я собираюсь обижать ее? – удивился Гаврилов искренне.
– Саша, вы думаете, я спала… Я слышала, как она плакала в вашей комнате… Понимаете, я не спала…
– Бог ты мой! – обрадованно воскликнул Гаврилов. – Да это она из-за Володика, понимаете? Никакая она у вас не ветреная, хорошая. Настоящая и хорошая.
– Ну все равно, я вас прошу, пожалуйста… Прошу вас, Саша…
Гаврилов улыбнулся.
– Марья Степановна, да что вы, да успокойтесь… Никогда я не обижу ее, провалиться мне на этом месте, если не так. Вы неправильно все поняли…
– Ну вот и хорошо, – облегченно сказала Марья Степановна, – вот и хорошо… – И закрыла за Гавриловым дверь.
Весь день Гаврилов ходил и ругался из-за пильгер-стана, после работы пробежал магазины на Новом Арбате, потом на почте написал письмо домой. Выйдя из здания почтамта, Гаврилов на другой стороне проспекта увидел пивной бар «Жигули» и решил зайти выпить кружку-другую пива. Он сидел в баре рядом с тремя молодыми ребятами, потом они встали, сказали Гаврилову «О’кей» – и в это время он увидел, что в бар вошла девушка лет шестнадцати-семнадцати; а заметил он ее потому, во-первых, что с его места было видно всех входящих, во-вторых, она была одна, а это странно видеть в пивном баре, и, в-третьих, потому еще, что она, как только вошла, сразу же посмотрела на стол, за которым сидел Гаврилов, и когда увидела Гаврилова, удивление так прямо и скользнуло по ее лицу – словно она давным-давно знала Гаврилова, потеряла его, а теперь, увидев его, даже вроде не верит, что это действительно он. Она и в самом деле, как будто ее сила какая-то вела, прямо пошла к столику Гаврилова, на другие столики даже не взглянув, так они были ей безразличны, подошла, сказала Гаврилову: «Здравствуйте». Гаврилов молча кивнул, она спросила:
– Здесь не занято? Можно с вами?
– Пожалуйста, – сказал Гаврилов. – Все три места свободные.
О проекте
О подписке