Вот тут она возьми да и обрати на него внимание! Ему, конечно, не возразишь, не опровергнешь его – а букет-то из красивых и умных слов он уже преподнес. Он все учит меня, этот Павлик, что мужчина любит глазами, а женщина ушами… Ну, она и заинтересовалась им, загадка он уже для нее какая-то, разгадать ее надо. А его не очень-то легко разгадать, если он что задумает… Пока в душу к человеку не залезет, до тех пор и не разгадаешь. Это у него прием такой. Верный, говорит, прием, ни одна рыбка еще не сорвалась…
И вот смотрит она на него, а он как будто и не обращает внимания… тараторит себе и тараторит. Что для такого момента нужно? – учит он меня. Нужно пыли побольше подпустить, очаровать женщину во что бы то ни стало. Ну, он и говорит, небрежно так, но на хорошем английском языке. Я-то, правда, так себе английский знаю, но все-таки знаю:
«So if you have loved some woman and some country, you are very fortunate, and if you die afterwards it makes no difference…»
«Да что же это такое? – умиляется вдруг она. – Как красиво! Что это?»
«Что? – спрашивает в свою очередь удивленно Павлик. – Да вы разве не знаете?»
«Да откуда же? – говорит она. – Ведь я не знаю языков… Это английский, кажется?»
«Английский, – соглашается он покровительственно, а сам опять чуть-чуть усмехается: английский-то, мол, английский, да не совсем английский. – Это американец Хемингуэй, папа Хэм…»
«Ой, как интересно!»
«Еще бы, – подхватывает он, – не интересно. Это все-таки Хэм!»
«А вы на русский, Павлик, можете перевести? Что такое он сказал?»
А он говорит:
«Отчего не могу перевести, перевести можно… – А в тоне его примерно вот что: я все могу, только зря-то стараться, даром-то, не очень хочется… Правда, для вас-то, в виде исключения, пожалуй, и соглашусь, даже с радостью, может, соглашусь…»
«Ну так переведите, Павлик!»
«И если ты любил какую-нибудь женщину, – начинает он, – и любил какую-нибудь страну, то тебе дьявольски повезло, и если ты умираешь потом, это не имеет значения…»
«Как, как вы говорите, Павлик?!»
«…и если ты умираешь потом, это не имеет значения…»
«Боже, как здорово сказано! «…если ты любил какую-нибудь женщину и какую-нибудь страну…» Вот как надо любить, вот что такое любовь!»
И вот теперь сомнение во мне, подозрение. Понимаешь, Ваня, ненавижу я этого Павлика. Обойтись без него не могу на работе – а ненавижу! Он иногда куда-то пропадает, на несколько дней. Несколько раз я его на вокзале встречал; по глазам вижу – смеется он надо мной, издевается… До чего я дожил! Ничего не знаю, никому не верю! Себе не верю! Тяжело!
– Это точно! Это так – нелегко, – согласился Ваня. – Вот скажи, скажи, друг Антонин, кто читает ныне Георгия Валентиновича Плеханова? Кто из нынешней молодой шпаны, не буду говорить – внимательно, хотя бы просто читал прекрасное плехановское «К вопросу о роли личности в истории» или «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю»? Кто? А вот я, Иван, двадцать раз читал и еще сто раз прочту, потому что я умный, индивидуальный человек! Я простора хочу, ибо я не совсем обыкновенный человек, не-ет! Личности, говорил Плеханов, благодаря особенностям – во, особенностям! – своего характера могут влиять на судьбу общества. Mo-гут! И я – тоже могу! И Антонин – тоже может! Поэтому вот тебе мой совет: прийти в понедельник на работу и плюнуть в Петра Никандровича: на тебе! Точно, точно! Потому что ему, значит, можно над человеком издеваться, лгать его заставлять, а нам что же – даже плюнуть в него нельзя?! Ну уж дудки, Петр Никандрович! Мы ведь знаем кое-что, мы о роли личности знаем многое… И вообще мы знаем все, нас не проведешь…
– Билет, билет, говорю, покажи! – толкал проводник Коломийцева. – Слышишь? Билет покажи, чего так крепко спишь?..
Коломийцев открыл глаза и сквозь пелену увидал человека с грустными, понимающими глазами.
– Спасибо, что разбудили, – сказал Антонин Иванович. – Воздухом пойду подышу, муторно. – И встал, пошел в тамбур.
– Билет, билет покажи, – настаивал проводник, идя следом. – Слышишь?..
Антонин Иванович не останавливался, а когда они оказались в тамбуре, тихим и горьким голосом сказал:
– Нет у меня билета, дядя.
– Тогда не возвращайся снова в вагон. Не возвращайся, прошу тебя.
– А не договоримся мы с тобой, дядя? – Но просьба Коломийцева звучала как бы безразличной к ответу.
– Нет, не проходи больше в вагон. Не надо…
– Ну, все равно… Закуривай. – Антонин Иванович протянул папиросы.
– За это спасибо. Теперь пойду. Кури здесь один… Только контролеры пойдут, высадят тебя. Далеко едешь, едешь далеко?
– К вам в столицу. В Ташкент.
– Ой-ой-ой, далеко Ташкент! Билет не купишь – высадят…
Антонин Иванович остался один, курил… Странным и смешным даже показалось ему, что вот он уже как будто не пьян, не безумен, но все равно покорно согласен в себе: ехать надо, и раз едется в Ташкент, то в Ташкент и надо… Уж и не вспомнить, как и куда они вышли с Ваней из ресторана, плыли лишь фонари над платформой… а потом Ваня уже и не вспоминается… Вот только тревожный гудок электрички… и голос диктора: до отхода поезда на Ташкент остается две минуты… и как заныло внутри, встревожилось сердце – бежать, бежать на край света, подальше от всего этого, подальше… И это «все» в тот момент было не вещественным, не реальным, а просто – «все, все»! – так что мчаться отсюда, мчаться, пока желание – серьезное и действительное. Но вот теперь он понимает, что это было не серьезное и не действительное желание, это как безумие было, но все равно – даже теперь – он согласен уехать и упрям в желании: ехать, ехать… И бежал он на поезд, чтобы не опоздать, чтобы уложиться в две минуты, трудно пришлось, но поезд тронулся – и он был в нем, шептал: «Прощай, прощай!..» – и никакого сомнения, что не вернется сюда никогда, – да и не могло быть такого сомнения… Потом он сидел в вагоне, слушал узбеков, как они разговаривают и играют в карты, засыпал… Была уже ночь, пассажирам пора укладываться спать, но, видя, как Коломийцев как-то строго и одновременно горестно вдруг заснул, они не будили и не прогоняли его с законных своих плацкарт, разрешили посидеть, отдохнуть пока… Он спал и видел сон, но ничего теперь не вспомнить… Выручил пассажиров проводник: он пошел по вагону спрашивать билеты, записывать, кто куда едет и когда кого где разбудить, чтобы все было в порядке, чтобы люди остались довольны… Он-то и разбудил Коломийцева, так что теперь стоит он, безбилетный, в тамбуре, курит и вспоминает.
И чем больше думал Антонин Иванович, тем несправедливей казалась ему судьба. Вот он такой человек, что никому не то что не делал – даже не желал зла, да и ему, кто ему желает зла? А между тем поезд мчится в Ташкент, и он, Антонин Иванович, согласен с этим, потому что иного выхода, как бежать, нет.
Но от кого бежать?
Думает он об этом упрямо, мучается – но ответить не может. Может, он бежит от Петра Никандровича, боится его, трусит? Конечно, думает он, боюсь, боюсь, вспомни весь день, весь свой утренний страх! Да, это так, но все же не в этом дело… Да почему не в этом? Нет, не в этом, не в этом, все же упрямится он, потому что если бы в этом, то разве стоило бы бежать? Ерунда!.. Тогда почему, почему вместе с людьми, которые едут на родину, к себе домой, спешит в далекий, не нужный ему Ташкент и Антонин Иванович Коломийцев?.. И он начинает думать о жене, о сыне, вспоминает их с мучительным беспокойством… Вновь встают все ссоры перед глазами, вновь видит и слышит он то правду жены, то свою правду, то правду всех троих – отца, матери и сына, то вдруг возьмет свою сторону, то сторону жены и сына, – и такая тут начинается головная боль, что чуть постанывает Коломийцев, бросив папиросу и потирая виски. Нет, неправда, что бежит он от Светы, от Саши, потому что не бежать ему хочется от них, а наоборот – прийти к ним, наладить жизнь и любить их, свою семью, и чтобы они его тоже любили, чтобы все было хорошо… Но когда он приходит к ним, вот именно он, муж и отец, вот такой, какой есть, не делающий и не желающий никому зла, то отчего-то как раз происходит отдаление. Но уж совсем странным – как озарение – показалось (может быть, только показалось?) Коломийцеву то, что чем дальше уносит его поезд от Тюмени, тем не жена и сын становятся ему ближе, – он их и так, без побега этого любит, – а наоборот, он, Коломийцев, становится им, особенно Свете, ближе, родней, он как бы почувствовал это за Свету, каким-то сверхчутьем угадал, но это было лишь миг, и тут же расплылось, растаяло… И не успел ухватить Коломийцев, в чем тут дело. Как-то сразу, за этим же, навалилась обида – обида горькая – на Светлану, вспомнилось, как разговаривала она с Павликом и как старалась показать ему, мужу, что нравится ей чем-то этот озорной мальчик; обиделся он на жену и за то, что вот и Ване даже, вовсе незнакомому человеку, взбрело засомневаться в ней, но он, муж, не хочет во все это верить, не может поверить, нет, нет! Ведь он знает – она любит его, только не принимает почему-то такого, какой он сейчас, не принимает. Но почему? Нет, не принимает… Да и не из тех она, конечно, женщин, чтобы маленькие Павлики могли всерьез заинтересовать ее…
И это так… так-так-так… – стучит, гремит убегающий из Тюмени поезд.
Убегающий…
От кого, от кого бежит Коломийцев? Не от Павлика же, в самом деле, не от Вани, например, не от жены, конечно, не от сына, не от кого еще?.. Да ни от кого вообще не бежит Антонин Иванович! Откуда, думает он, взялся в голове этот дурацкий вопрос? Чепуха все это! Почему обязательно от кого-то бежать? Ни от кого он и не бежит, взбрело в голову, зацепился в голове проклятый этот вопрос, а ничего-то и нет на самом деле! Ничего, ничего!
И только, было, подумал, что теперь уж все, легче станет, отбросил он нелепые и мучительные вопросы, вот, мол, вот полегчает – как в тамбур вошли два контролера и нисколько, кажется, не удивились, что стоит здесь безумный на вид пассажир, вокруг окурки валяются, а времени уже третий час пополуночи…
Но вот когда была уже первая после Тюмени продолжительная остановка, спокойствие их улетучилось… Всей душой они ненавидели Антонина Ивановича, потому что не понимал он, шумел, не хотел понимать, что нельзя без билета! А что у него денег нет на билет, это их совсем не касается, нет денег – не езди, поэтому они пока культурно просят – выходи, выходи давай! – а если не понимает по-хорошему, то они сейчас живо милицию вызовут – это они быстро могут…
И чем ясней становилось Коломийцеву, что придется сойти, тем яростней было желание остаться в вагоне, ехать – туда, в ненужный Ташкент, и он умолял, просил, требовал – ничего не помогало.
Он вышел.
Он стоял внизу, на земле, а контролеры, взявшись за поручни, темнели, казалось, высоко вверху, и Антонин Иванович, совсем не узнавая себя, задрав лицо кверху, пытался еще и еще упросить их… А была ночь, темная, холодная, осенняя, дул ветер… Коломийцев поднял воротник, нахохлился и… придумал выход, едва скользнув взглядом повдоль вагонов. «Хорошо же, – думал он злобно, – хорошо…» И как только дернулся поезд, так дверь в вагон шумно захлопнулась, контролеры удовлетворенно вздохнули, но Коломийцев не остался стоять внизу растерянный и несчастный, он тотчас бросился к соседнему вагону, где, случайно или нет, но дверь была открыта… Бежать пришлось по движению поезда, но он лишь начинал набирать скорость, так что без труда нагнал заветный тамбур Антонин Иванович…
Он стоял в тамбуре уже минуту, две… жаждал, чтобы поезд вдруг полетел как стрела, но будто назло тащился он очень медленно.
– A-а, опять ты тут! – услышал Коломийцев знакомый, прерывистый от гнева голос: перед ним стояли контролеры!
И неминуемо завязалась борьба!
И вот лежит уже, не покалеченный и не сорвавшийся с поезда, лежит, а потом подымается и стоит на земле Антонин Иванович Коломийцев, и смотрит с тоской и презрением вслед уходящему поезду. Что думает, что решает он? Ничего – не думает, не решает…
А потом он идет на вокзал и, войдя в него, вдруг ясно и отчетливо сознает, что трезв уже совершенно, словно и не пил. И долго бродит Коломийцев по вокзалу, и смотрит на спящих повсюду людей, и удивляется, отчего их так много, почему не спят они в своих сибирских квартирах или, если они не местные, почему не уехали отсюда заранее? И вдруг он чувствует, что, как это ни странно, а наступило в нем успокоение: ни в Ташкент, ни в Тюмень, ни к черту на кулички ему не хочется, никуда… Все кажется теперь призрачным, смешным донельзя, глупым, все его мечты, все его желания. Он идет к свободной скамейке, садится и закрывает умиротворенно глаза…
Он проснулся от неожиданного и бесцеремонного шума вокруг. Было уже утро, тусклый заоконный свет будоражил толпу, все спешили, толкались, беспокоились, как бы без них не ушла первая ранняя электричка.
Вдруг странное, сильное беспокойство подхватило и Антонина Ивановича. И не сумел он еще осознать это беспокойство, как уже бежал вперед, обгоняя спешащих, как и он, людей на электричку. И даже, уже устроившись, заняв удобное место у окна, и даже вспомнить Антонин Иванович не вспомнил, что нет у него ни билета, ни денег, ни, значит, права ехать в такую далекую, как теперь кажется, Тюмень. Да и что тут беспокоиться… Это-то и есть ерунда… совершенная ерунда…
И правда: тронулся поезд, замелькал в окнах вокзальный пейзаж, уходя назад, назад… И совсем непонятное по своей природе беспокойство – не о деньгах, не о билете – все больше и больше начинало тревожить Антонина Ивановича. Все чаще спрашивал он себя: за каким чертом он здесь, в этой глуши? За каким дьяволом потянуло его в Ташкент? За каким вообще он напился вчера? Ах, Коломийцев, Коломийцев, думал он, упрекая себя, пропадешь ты со своим характером, пропадешь, ни за грош пропадешь… Подумать только – потерять вчера целый день! Вместо того, чтобы подумать, взвесить, решить, какую бумагу в понедельник отдавать Петру Никандровичу или уж, в крайнем случае, чтобы семейные дела утрясать – в Ташкент, к козлу на рога покатил! Хорош гусь, ничего не скажешь, хорош! Да-а!..
Так и несла Антонина Ивановича Коломийцева, безбилетного, безденежного и бесправного, несла и несла электричка в Тюмень. И Тюмень эта все ближе и ближе. И чем она ближе, тем острей беспокойство; беспокойство это становится вскоре и не беспокойством, а страхом, и будущая – после воскресения – неделя кажется строгой, беспощадной Антонину Ивановичу Коломийцеву.
О проекте
О подписке