Матильда с Юлией в то время очень тревожились за своего брата Юзю и его семью, которые остались в большевистском Петрограде. Юзеф писал им невесёлые письма. В столице был голод, достать продукты было невозможно. С утра все шли в очереди, которые выстраивались у продовольственных распределителей. Однажды ему довелось увидеть жуткую картину: люди на улице дрались с голодными собаками возле трупа умершей лошади… «В квартире у нас стужа, – писал сёстрам Юзеф Феликсович, – водопровод замёрз, топим печку дровами от разобранных домов, мебелью, книгами, спать ложимся не раздеваясь. Гоняемся сутки напролёт за „пайками“, ибо за деньги купить ничего нельзя. Отменили плату за городской транспорт и электричество, но трамваи почти не ходят, а электричество то и дело отключают…» Матильда просила в письмах Юзю узнать, что там теперь с её особняком. Но достоверно узнать, что там в настоящее время внутри было невозможно: «Ездил по твоей просьбе на Каменноостровский. Попасть в дом невозможно, здесь теперь – главный большевистский штаб, толпы народа у подъезда и вокруг, в основном солдаты, у парадного входа дежурит броневик. Слышал, что, на втором этаже, где была спальня Вовы с балконом, живёт их предводитель Ленин с женой. Ожидают переезда новых властей в Москву, но пока всё остаётся по-прежнему».
О послереволюционном Петрограде Матильда позже читала в эмиграции и у Тамары Карсавиной в книге «Театральная улица»: «Население Петербурга заметно уменьшилось. Он обрёл новую трагическую красоту запустения. Между плитами тротуара выросла трава, его длинные улицы казались безжизненными, а арки напоминали мавзолеи. Трогательное величие осквернённого великолепия. Свечи стали дефицитом. В три часа уже темнело, и было особенно трудно продержаться до шести, когда давали электричество. Неестественная тишина города, зловещее молчание пустынных улиц ещё больше увеличивали опасения, делая напряжение почти невыносимым. Слух обострился до такой степени, что различал издалека чуть слышный звук шагов по плотному снегу. Винтовочный выстрел, пулемётная очередь – и снова тишина».
Эту картину можно дополнить и воспоминаниями Анны Ахматовой: «Все старые петербургские вывески были ещё на своих местах. Но за ними, кроме пыли, мрака и зияющей пустоты ничего не было. Сыпняк, голод, расстрелы, темнота в квартирах, сырые дрова, опухшие до неузнаваемости люди. В Гостином Дворе можно было собрать большой букет полевых цветов. Догнивали знаменитые петербургские торцы. Из подвальных окон „Крафта“ ещё пахло шоколадом. Все кладбища были разгромлены».
Детские воспоминания Нины Тихоновой об осени 1917 года в Петрограде были такими: «С едой становилось всё труднее, и даже мы, дети, которым отдавалось всё, не всегда были сыты. Я с любопытством рассматривала продовольственные карточки, новые денежные знаки достоинством в двадцать и сорок рублей – «керенки» – и огорчалась, что меня не берут с собой стоять в очереди за продовольствием.
Осенью положение совсем испортилось. По карточкам выдавались крохотные порции хлеба, смешанного с горохом и опилками, и иногда – протухшие селёдки. В комнатах стало холодно».
В своей брошюре «Расстрел Московского Кремля» епископ Нестор Камчатский описывал революционные события, которые происходили во второй столице России – городе Москве: «С 27 октября по 3 ноября сего 1917 года первопрестольная Москва пережила свою страстную седмицу и в течение семи суток расстреливалась артиллерийским, бомбомётным, пулемётным, ружейным огнём». И вот какая картина виделась священнику после этих событий: «Спасские ворота доныне были освящены святым обычаем, где всякий проходящий через эти св. ворота, даже иноверцы, с чувством благоговения обнажали свои головы. Теперь там стоит вооруженная стража с папиросами, ругается с прохожими и между собой площадной бранью. Спасская башня пробита и расстреляна. Знаменитые часы с музыкальным боем разбиты и остановились. Остановилась и стрелка часов в ту роковую минуту, когда ворвался тяжёлый снаряд в стены Кремля и наложил несмываемое пятно крови и позора на это священное сердце Москвы». Епископ скорбит о содеянном: «И хотелось бы сейчас открыть все Кремлёвские ворота и хочется, чтобы все, не только москвичи, но и люди всей России, могли перебывать на развалинах своих святынь. Но какие нужны слёзы покаяния, чтобы смыть всю ту нечистоту, которой осквернили Священный Кремль наши русские братья солдаты, руководимые врагами!» И у него возникает вопрос: «Глядя на разрушенный Кремль, невольно ставишь себе вопрос: «Кому и для чего понадобились все эти ужасы? Ведь нельзя же не понимать того, что в Кремле вся история могущества, величия славы, силы и святости Земли Русской. Если древняя Москва есть сердце всей России, то Алтарём этого сердца искони является Священный Кремль». И дальше священник пишет о своих чувствах: «Я видел Кремль ещё когда горячие раны сочились кровью, когда стены храмов, пробитые снарядами, рассыпались и без боли в сердце нельзя было смотреть на эти поруганные святыни. Сейчас же эти раны чьей-то сердобольной, заботливой рукой по мере возможности как бы забинтованы, зашиты досками, покрыты железом, чтобы зимнее ненастье не влияло на эти разрушения ещё более. Но пусть они – эти раны будут прикрыты, пусть их прячут, скрывают от Нашего взора, но они остаются неизлечимыми. Позор этот может загладиться лишь тогда, когда вся Россия опомнится от своего безумия и заживет снова верой своих дедов и отцов, созидателей этого Священного Кремля, собирателей Святой Руси. Пусть этот ужас злодеяния над Кремлём заставит опомниться весь русский народ и понять, что такими способами не создается счастье народное, а вконец разрушается сама, когда-то великая и Святая Русь».
После обстрела Кремля 3 ноября 1917 года
Разрушенный Кремль. Ноябрь, 1917 год
Москва. Снесение памятника Александру Третьему. 1917 год
Митрополит Тихон на Красной площади с солдатами. 1917 год
Москва. Красная площадь. Выступление Ленина на митинге. 1917 г.
Свои чувства описывал и Иван Алексеевич Бунин, живя в первые послереволюционные дни в Москве после погрома большевиков: «А потом было третье ноября. Каин России, с радостно-безумным остервенением бросивший за тридцать сребреников всю свою душу под ноги дьявола, восторжествовал полностью.
Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, целую неделю горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась.
Всё стихло, все преграды, все заставы божеские и человеческие пали – победители свободно овладели ею, каждой её улицей, каждым её жилищем, и уже водружали свой стяг над её оплотом и святыней, над Кремлём. И не было дня во всей моей жизни страшнее этого дня, – видит Бог, воистину так!…
Я постоял, поглядел – и побрел домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма не склонен к слезам, наконец, заплакал и плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог.
А потом я плакал на Страстной неделе, уже не один, а вместе со многими и многими, собиравшимися в тёмные вечера, среди тёмной Москвы, с её наглухо запертым Кремлём, по тёмным старым церквам, скудно озарённым красными огоньками свечей, и плакавшими под горькое страстное пение: «Волною морскою… гонителя, мучителя под водою скрыша…»
Сколько стояло тогда в этих церквах людей, прежде никогда не бывавших в них, сколько плакало никогда не плакавших!»
В Петрограде всю зиму 1917—1918 года было холодно и голодно. Вот что об этом написала позже Нина Александровна Тихонова: «В феврале отец впервые подарил мне цветы – как взрослой… С тех пор бледно-розовые тюльпаны – навсегда для меня самые прекрасные цветы в мире.
Эффект, однако, был испорчен ошеломляющей новостью. Через несколько дней меня в сопровождении бабушки, брата, фрейлейн и Ивана Александровича отправили далеко за Урал. В Петрограде жить становилось слишком трудно, и решено было нас послать до весны в Екатеринбург, где проживал дед Тихонов».
Иван Александрович Луи был студентом и домашним учителем Нины. Фрейлейн – прибалтийская гувернантка обучала брата и сестру немецкому языку.
На Урале, в Екатеринбурге, последнем пристанище Царской семьи, тоже власть была уже в руках большевиков. Но там у населения ещё шла прежняя размеренна жизнь по старинным обычаям, как в прежней Руси.
«В Екатеринбург мы приехали к вечеру и почему-то были принуждены высадиться поодаль от станции и среди сугробов и рельс добираться до тускло освещённого перрона. Было почти темно, снег глушил шаги и голоса. Лилово-красной полосой догорал закат. В полумраке я разглядела медвежью шубу до полу. Из-под шапки-ушанки клином торчала длинная с проседью борода. «Ну, поцелуй дедушку!» – прохрипела шуба. От ужаса я оцепенела. – Вспоминала Нина Тихонова. – Так произошло моё знакомство с дедом Тихоновым. Он проводил нас в заранее приготовленное жилище и обиженно ретировался.
Поместились мы в доме Симоновых, богатых купцов, которых, как говорили, вывел в одном из своих романов Мамин-Сибиряк.
Революция резко изменила жизнь семьи Симоновых и принудила их сдать по знакомству для нас часть нижнего этажа, дабы избежать реквизиции излишней жилплощади. Их каменный дом в центре города был расположен внутри обширного двора и одной стороной выходил на улицу, носившую их имя. Улица была мощёная, обсаженная молодыми тополями. По ней всю зиму свозили снег за город. Когда весной он таял, вода потоком лилась обратно под гору и превращала на несколько дней Симоновскую улицу в нечто вроде Венеции. К этому все привыкли, и ежегодные наводнения были в порядке вещей.
По истечении недели всё высыхало. Между булыжниками пробивались первые иголочки травы. На тополях липкие от смолы почки восхитительно пахли никогда мне больше не встречавшимся ароматом северной весны.
Ещё несколько недель – и тополя, и улица под палящим солнцем покрывались толстым слоем пыли, клубами вздымавшейся из-под колёс проезжавших телег. Зимой сугробы засыпали окна. Температура падала до сорока ниже нуля, а когда градусник показывал «только» минус восемнадцать, детей выводили гулять.
В доме мы с бабушкой занимали кабинет хозяина, загромождённый конторкой и дорогой кожаной мебелью. В угловых витринах, называемых «горками», красовались пирамидки из уральских кристаллов и полудрагоценных камней. Куски белого кварца со славно цепляющимися за них самородками долота служили пресс-папье. К кабинету примыкала просторная комната, единственная с паркетным полом, оклеенная белыми с белыми же атласными полосками обоями. Она называлась «зало». В промежутках между окнами тянулись к потолку трюмо из красного дерева с пыльными зеркалами. Перед каждым окном зелёные фикусы старались забыть южное солнце. Дорогая мебель в чехлах, на подоконниках зелёные шёлковые ширмочки, драпированные занавеси говорили о бывшем финансовом благополучии хозяев. Посреди всей этой тяжеловесной роскоши на раскладной железной кровати спал Андрюша.
Дальше шли апартаменты хозяев, столовая и так называемая «угольная». Восточные ковры покрывали в ней стены, диваны и окна, не пропуская дневного света. От мерцания лампад поблёскивали золотые ризы множества икон, усыпанных драгоценными камнями и жемчугом.
В первом этаже были комнаты сыновей и маленькой Наденьки. Выше, по крутой лесенке, доступ в мезонин, жилище сестры хозяйки – Неонилы Егоровны, старой девы…
Два остальных крыла дома вели к кухне, где кухарка, встав посреди ночи, месила тесто, которое утром пекла в большой русской печи. В Екатеринбурге тогда ещё была мука, но все пекарни были закрыты, и каждая семья сама заботилась о своих надобностях. Также ежедневно пеклись пироги с морковью, капустой и изредка с солониной. Свежее мясо давно исчезло из обихода. По праздникам из сдобного теста пеклись «шанежки» – булочки, в середину которых вливалась сметана, а в Великий пост – жаворонки с изюмчатыми глазами.
За кухней и кладовыми, охраняемыми огромными ржавыми замками, шли конюшни, под навесом которых смущённо ютились несколько теперь неуместных экипажей. Баню топили каждую субботу, и весь дом тогда в ней парился, хлеща себя берёзовыми вениками. После бани на всех этажах пили чай. Пили долго и много. Даже мой брат выпивал по пятнадцать стаканов, уютно ютящихся в подстаканниках.
В доме хозяином и грозой был «сам» – крупный, тучный деспот. От его жены, приятной наружности женщины, исходили доброта и смирение. Симоновы были старообрядцами. И с религиозным уставом у них не шутили. Несмотря на присутствие трёх сыновей, ещё подростков, в доме всегда царила мёртвая тишина.
Главное зло в нём, однако, называлось Неонилой Егоровной, обитательницей мезонина, из которого она, как сова из дупла, следила за всем происходящим. Возможно, что положение старой девы, по тем временам нелестное, сделало её ядовитой и озлобленной. Даже «сам» перед ней слегка пасовал, и только Наденькина старая нянька постоянно позволяла себе с ней воевать.
Было трудно определить возраст няньки. У неё была крупная фигура русской крестьянки и, всё в морщинах иконописное лицо. На голове она носила повойник – нечто вроде туго завязанного чёрного платка, без которого никогда не показывалась. Верила нянька просто и искренне, что не мешало ей (на всякий случай) обвязывать Наденькину ручку красной шерстинкой от дурного глаза, подаренной… шаманом. Подолгу простаивала она на коленях перед образами, глубоко вдыхала и настойчиво учила меня креститься по-старообрядчески. Она периодически страдала мигренями, которые никому в голову не приходило ни лечить, ни облегчать, и всегда была беззаветно предана своей питомице.
Наденька была на год младше меня и очень избалована. Я часто приходила к ней играть. В общем, мы с ней ладили, а в случае конфликта я великодушно уступала «маленькой».
По праздникам нянька, отбив должное количество земных поклонов, одевала Наденьку в тёмные бархатные платья, отделанные соболями или горностаем, приводившие меня, воспитанную на английской строгости, в полное изумление. Три комнаты у Наденьки были уставлены игрушками, которые до революции отец выписывал для неё из всех стран Европы. От папы скрывали, что играла Наденька только со своим мягеньким свитером.
Мне помнится первая ночь в Екатеринбурге. На простыни, постланные на кожаном диване, падает лунный свет. За окном снежные сугробы сверкают холодным блеском, и неподвижный воздух словно звенит от тишины. Время от времени в нём расплываются удары деревянных колотушек ночных сторожей и их протяжная перекличка «слу-у-шай…» Я не сплю. Слышный издалека паровозный гудок тоской обжигает сердце.
Наутро снег весело блестит на солнце. Мы пьём чай и готовимся к визиту к деду Тихонову. Про него я впоследствии узнала, что он был надсмотрщиком на золотых приисках в Сибири, затем неудачливым купцом в Екатеринбурге. Такая биография не располагает к весёлому характеру; он был угрюм и скуп. Суровый взгляд его не внушал симпатии.
Мой отец был его старшим сыном. По окончании реального училища, где он получил все тогда существовавшие отличия, ему пришлось на собственные средства приобретать в Петербурге высшее образование и испытать там всю тяжесть жизни нищего студента. Поступив в Технологический институт, он примкнул к левым политическим организациям, был за это через пять месяцев исключён и отправлен обратно на Урал. Там он снова был арестован и после тюремного заключения всё же кончил Горный институт. В 1903 году он попал в окружение Максима Горького, сначала репетитором детей Марины Фёдоровны Андреевой – Кати и Жени Желябужских, а вскоре сделался литератором и его ближайшим сотрудником по издательским делам. Его дружба с Горьким длилась всю жизнь, несмотря ни на какие личные перипетии.
Постепенно мы освоились с бытом провинциального города, где развлечения для взрослых тогда сводились к игре в стуколку или преферанс и хождению на базар. У крестьян ещё можно было купить капусту и живых гусей, которых продавали парами, прямо на санях. Несли их домой вниз головой за связанные лапы.
Как-то раз меня повели в городской театр – старинное здание с белыми колоннами, где давали пьесу для детей «Стёпка-Растрёпка». Она мне не понравилась, но зал с его бархатными креслами и ложами, со складками красного с потемневшим золотом занавеса словно поглотил моё существо. С тех пор нет мне места милее, чем старый театральный зал и сцена, пахнущая закулисной пылью, где между верёвок, колосников и подлинялых полотен ощутима магия искусства, подчас рождающая неуловимое чудо, также мгновенно угасающее. В театре побеждено всё обыкновенное. В театре нет ничего невозможного…
Как восхитительна весна в Екатеринбурге! Не успели почернеть сугробы, как солнце заиграло зайчиками в лужах, бойко закапала с крыш вода и, падая со стеклянным звоном, разбиваются ледяные сосульки. Озорной ветерок гонит облака и тучи. Грачи летят!
Главный проспект в дореволюционном Екатеринбурге
Екатеринбург. Народный зимний праздник до революции
На Страстной неделе я впервые присутствовала на службах в скромной гимназической церкви, где мой отец ребёнком был служкой. Торжественный обряд, трепет свечей, запах ладана вызывали новое для меня душевное волнение. О значении обрядов я имела смутное понятие, но оно мне и не было нужно. Пение, громовые возгласы дьякона рождали чувство, что происходит что-то очень важное.
После Двенадцати Евангелий толпа ручейками растекалась в разных направлениях. Люди прижимали к груди веточки вербы с пушистыми зайчиками, бережно охраняя ладонью огонёк своей свечи. Его обязательно нужно было донести до дому, чтобы снова на весь год зажечь погашенные лампады. Дышалось удивительно легко, и благость несли в душе люди, на какой-то миг ставшие чистыми.
В доме Симоновых пасхальные приготовления принимали грандиозные размеры. На Страстной неделе выставлялись двойные рамы в окнах. В душные комнаты врывался весенний ветерок. Весь, с головы до ног, вымытый дом сразу помолодел. Прислуга и хозяйка сбивались с ног.
На Заутреню все шли приодевшись и с волнением. У входа в церковь на вышитых полотенцах расставлялись куличи для освещения. Внутри иконостас, украшенный бесхитростными розами, сиял множеством свечей.
В полночь, подпевая певчим, все шли вокруг церкви Крестным ходом и трижды целовались после торжественного «Христос Воскресе!» Дома у Симоновых стол ломился от давно забытых яств, каким-то чудом приобретённых в городе, где почти все лавки из-за отсутствия продуктов были закрыты.
На следующее утро на линейке – экипаже, мною до того невиданном, – приезжало духовенство: священник, дьякон и певчие. После краткого молебна перед иконами они усердно выпивали и закусывали. Таким образом, они объезжали всех своих богатых прихожан. Вечером языки у них порядочно заплетались, и мало кто мог влезть на линейку самостоятельно.
Днём появлялись визитёры, в сюртуках и мундирах, выразить своё почтение. Обычай требовал, чтобы глава семейства делал визиты своему начальнику и знакомым поважнее. Тонкие светские нюансы обязывали в каждом доме к более или менее длительному присутствию, в некоторых случаях заменяемому занесённой визитной карточкой. Всё это потом обсуждалось хозяевами.
На второй день Пасхи разъезжали таким же образом разряженные дамы. Дети во дворе катали покрашенные луковой шелухой яйца или, стараясь не угодить в лужи, играли в городки. Молодёжь толпилась возле церквей и трезвонила в колокола. Со всех концов города переливчато и на разные голоса славили они радостную весть – Христос воскрес!
Вероятно, в ту Пасху 1918 года был так, по незапамятным законам, в последний раз отпразднован обычай, с тех пор канувший на Руси в небытие».
Большевизм шёл по России семимильными шагами и захватывал всё новые и новые области. Но до Кисловодска он докатился только в феврале 1918 года. До этого времени там жили все мирно и тихо, лишь иногда нарушался покой людей какими-нибудь обысками и грабежами под разными предлогами.
Вова в этом году учился в местной гимназии. Там был превосходный состав преподавателей. И сын Кшесинской с успехом овладевал знаниями и окончил весной это учебное заведение с отличием. У него появилось немало друзей среди его сверстников. Он с ними играл в парке. Но иногда они шалили, и Володя приходил домой в разорванном пальто или костюме. Иван, который находился при нём, негодовал в такие дни.
В Кисловодске у Матильды Феликсовны оказалось много знакомых и друзей. И они постоянно собирались то у одного, то у другого или к обеду, или просто попить чай и поиграть в карты, чтобы хоть немного отвести душу. Сидеть по одному дома было тревожно и мучительно. Местные власти время от времени объявляли, что запрещается выходить на улицу после девяти часов вечера до утра. Но слишком рано никто не хотел расходиться, поэтому частенько все вместе сидели у кого-нибудь до утра.
Так прожили до конца 1917-го года. Встречая новый 1918 год, надеялись, что что-то изменится в стране. И все смогут вернуться по своим домам. Но надежды оказались несбыточными.
О проекте
О подписке