Из трещины в каждом камне до промежутка из слов, так все твое деревянное – форточка, крыльцо, скамейка, ящик и фигурки богов, завернутые и ветвящиеся – ловить пыль ты умеешь до бесконечности. Мимо трамваев, потому что железные, а песок и так принесут, утро не помешает. Слушать, как он говорит по нитке воды, превращая все тени, растущие вдоль. Держит и не дольше дальше. Только потом узнаешь – да и этого много лишнего, если оставаться без коры в зиму. А глазам болеть от темноты, заворачиваясь в тепло ступенек и переплетов. К ним, бессонным, отворачиваться и связывать.
Когда греки жили в своей латыни, не запрещали говорить воде. И в самой середине пути до самого левого края просто подожди, не стирая отпечатков птичьих и рыбьих лап до всего потерянного горизонта. Там оно – под самыми книжными полками, побудь возле, если не есть ли, да и не будет, увернется, доберешься ли в одинаковое одиноким?
Тогда эта точка показывает путь над всей пустотой, цепляется за ее углы. Ночью тени мягче, а день каменеет сам, если оборачивается. Гладкими прудами, в которые ныряют железные пузырьки на серебряных цепочках, ниже всех красный, над ним синий, а светло-зелеными ты набиваешь карманы. Самое донное приключение застрянет под кожей острой щепкой, колкой костью – чужой ли руке не знать твоей боли.
Уговори сон, говори с ним сама, чтобы ему не заснуть – со снами такое бывает, и с ними тоже. Если ниже половиц, то какой еще тебе надо дороги – из белого пера да из‑за угла. Тебе – одинаковые шарики татарника, колючие резные, вырезанные из ветра и соли. Подберет и напомнит длинным касанием безразличного и упругого.
Так рыбы, спящие во льду, торопятся изо всех плавников успеть до тепла забрать всю печаль зимней воды. Большего им не выбрать, как и не выбраться больше из реки, разве что разлиться на тысячи мелких молчаний.
Различая только разные виды отсутствий, смотреть воздухом, видеть темнотой. Слышать твердостью и разностью. Закрытая внутри двери белая невозможность, приходится ближе и мягче, как будто запомнит и отпустит. Забывая длиться там, где никогда не бывает другого. Кто тебе теперь дальнее дальнего? Откуда будет сниться снег с того самого дня, когда отставание начало отставать все ближе и теснее?
На тесном берегу столпился весь сегодняшний воздух, гладкий и твердый, с жестяным цветом и чернильным запахом. Между первым и осторожным всегда окажется слишком похожий на все несуществующие половинки медных поездов. Распутывая печаль, накапаешь в чашку разбитого со смородиной и потемками. Тут же прибегут жаловаться береговые и дощатые, не подсказать, простудиться и выкинуть. Уголками и угольками кидается темный и ровным слоем раскладывает по пунктирам проводов.
До утра по белым осколкам уходить тому, кто не успеет.
Обведенная так, что совсем о ней не жалеешь, чтобы падать и разбивать коленки о железо или стекло, и тянется до берегов, до ее меда вместо глагола, где тяжелые бочки, и дни продолжают длиться. Уходить на дно и вытягивать оттуда золотую леску, а дом замерзает в шуме ласточек и больших кувшинов. Между теплом и запасом дыма только лоб в ладонях, и от побега отделяет воздух горчичный, в котором рыбы успевают на сушу выйти и научиться плести сети.
Он работает Орфеем, выводя пьяных эвридик на свет божий из лабиринтов и подземелий. Она плетет для него нить, и сама еще не знает – привязать его к себе или дать в руки и отпустить к минотавру. Она распускает связанное, распарывает ночные рубашки на паруса, выбрасывает веретено и строит лодку. Он живет в миле от ее острова, его дети – одноглазые великаны, что ловят северные ветры. Каждую ночь он лепит слепыми пальцами ее лицо, утро стирает его память, и он начинает новый лист, раскладывая на песке овечью шкуру, привезенную из последнего плавания. В пути у нее отрастают плавники, и она приплывает к нему в рыбьей чешуе, в молчании, нарисованная на дне его серебряной чашки.
В этом месте его построили, потом забыли, потом умерли и те, кто построил, и тот, кто забыл. Но умолчание не прошло ему даром, так медленно он выращивал в лабиринте шестиугольные комнаты. Ничего не переделать, Фивы опять устоят, вычеркнутые из повторений и списков. А тот, кто отнял речь у Минотавра, не опередит сам себя, определяя жесткость воды, прочность дождя, размывающего эти стены. Но не спрашивай у хозяина Алефа, что за мир лежит в ящике его стола – этот город и этот день – случайность и моментальность точки посреди предложения. Зрячие пальцы у края стены отпускают в темноту вощеную бумагу с мертвыми письменами.
Едва ли греки знали, что их запрут на первом этаже Эрмитажа, позволяя только по ночам ходить в цокольный этаж к египтянам, чтобы выпить вина, которое хитрые египтяне выторговывают в подвалах у вавилонян, а те выменивают его на свежую кровь у шумеров Московско-Петроградской линии, чьи поезда увозят Данте туда, где тот, кого не называют по имени, сидит в центре земли и лепит из глины очередного бога.
Смотри в темноту этим выжженным взглядом, повторяя путь незрячего корабля. Обломки ветра в твоем голосе, и черепаховый гребень сползает с головы. Свиваешь змеиные тропы, девять клубков, чтобы хватило ему на рубашку. Перебираешь ядрицу и кириллицу, отдельно складывая то, что уже не прочесть без лабиринта, заросшего травой и термитами. Слепые ладони плывут в пустоте, завершая негромкий опыт скользящей памяти.
Рыба, собранная из воздуха, косточек, якорей и молний. Молчащая, потому что вода во рту становится льдом. Вращая палочки грома, твой небесный поводырь по деревянным деревьям к бабочкам с мраморной кожей.
Так они шли – по пыли, по тени башни, водой и солью. Голосами переворачивая страницы, держась за листик ивы, в бледную воду колодцев, в глазастые полыньи. Так они шли в одной воде, по щиколотки во времени. Лед теперь прочнее, чем лист, врастает, проверяя ветер пальцами.
Горькая радуга царапает осторожные тени рыб, плывущие к этому острову, прочерченному мелом на ржавом побережье. Расписание рук, график произнесенной проповеди внутри горящего воздуха, заставляет птицу вспомнить кольцо стрелы, травы, воскресного чаепития в углах тишины, приготовленной к осеннему аукциону. Пальцы воды перебирают песчаное белье, обрывают нитки воздушных потоков, потом спеют вишни, и пауки свивают в кольца ночные взгляды насекомых. Капризы каната, держащего на привязи лодку – ей бы сбежать к черным шпилям вулкана. В ожогах его выдоха кованая решетка континентальной церкви, развесившей по фасаду деревьев ночные простыни.
Где моя трава забвенья, – поет равновесие для нее по утрам, пересчитывая пуговицы у горла, ступени круглой площадки, окруженной римским воздухом, крошащимся в пальцах.
Время расплюснуто по поверхности стола, и все равно, где оборвать фразу.
Огонь сворачивается внутри себя, город уходит вглубь. Растворяя окраины, как круги на воде. Чтобы написать свое имя, тебе его надо сначала придумать – вместе с другими именами. На камнях вырастают иглы, раскрываются в воздух и мгновенно стареют, теряются во времени. Кто теперь его хозяин – после пяти лет отсутствия? Даже строчки электронного письма становятся тоньше и бледнее, и скоро совсем исчезнут, когда закончится время памяти о письмах. Такое расстояние – исчезает, приближается к тебе, как нитка, источенная молью. Тебя съедает время, а пространство нам не помощник – ты в трех автобусных остановках – на другой стороне земли – да хоть вне земли. Исчезая медленно из прикосновений.
для родившегося на суше
река была только местом,
они плавали вместе,
плавили ледники,
и там, в нулевой точке,
в глόтке каменной рыбы,
прибитые к берегу, к жести,
река была только местью,
черпая легкими воду,
если он – соль, ты – тоже,
слизывать мел вдоль кожи,
лба, простыни полотенца,
наискосок от тени
собственного моллюска,
крошится и сотрется,
ближе переберется
по коже ключа, а суша —
только предлог для свиста.
между вторым и четвертым,
только по четным
он выходил из дома,
и над ним плыли рыбы и змеи,
и он превращался в клевер —
левее и зеленее
всех остальных растений.
послушай:
для родившегося на суше
города стали мелью,
время – длиннее,
и с нею
от костей, от грудной клетки,
становилось его предком.
он опускает ведро в колодец,
она смеется и возвращает обратно
с пустотой в ладонях,
он травой подползает к дому —
скарабей,
корабельный обломок,
голод песка, захватившего город,
продирающий шип сквозь горло.
солнце стареет,
и от якорей
замерзают пальцы,
распутывающие цепь,
поднимаясь со дна,
вода
обучит его языку
и в горло ему воткнет чужую речь,
лечь
и спать пополам в воздухе и песке,
налегке
между пустотой и лодкой,
тоскующей по реке.
Он плавает материками,
сушей,
как обычно вечером после шести,
слушает,
что говорят ему окна.
Шерсть умеет расти,
она – умеет прясть ее.
Из горсти,
из зеленого камня, в рукавах, фонариках
принести
сети парадные на каждую рыбу,
на всякое время года,
от горизонта, от свода
сведенных куполом птиц клюющих,
на свет ее,
в глубину этой тверди,
бортами ломая сушу,
плывут корабли из меди
отыскивают глазное дно,
оно —
собирать и слушать.
Картограф полей квадратных
обратно
медленно стягивает края Древнего Рима,
мимо
спокойно покатит камни,
там с ним
деревянные лодки растут,
а тут,
наверное, в шесть
в его воде отразится
веретено и шерсть.
О проекте
О подписке