Дети, которые видят своего дедушку, когда он возвращается со встречи во французской академии, затянувшие подобные ремни, никогда сами не озаботятся мыслью о славе. Мы очень смеемся, если видим кролика, одетого листьями капусты, опоясанного наподобие сабли шампуром, странным манером причесавшего баклажановую кожу, и собираемся сидеть перед лицом тридцати девяти кроликов, облаченных так же. Я немного знаю Париж. Иногда я проводил в нем по несколько дней. Но я имел честь встретить академика, которому я очень поверил. Тащил к ёлке и сидел криво, фигура в обороте удлинялась, изможденная, он завершал банальность своей двурогой шляпой. Так же, как цинковый шланг, который ветер терял по горизонтали, сабля стояла, прося благодарности, и искала убежища в глазах, в ноздрях, во рту этого старика, чья грязная рука с кулаком бунтовщика выдыхала за двадцать шагов запах мыла.
О Данте Алигьери, одетый в свое темное платье, о ты, чья нога оставалась преклоненной, чтобы созерцать в Равенне прекрасную продавщицу шафрана или оливы, и ты, Сервантес, одетый, как солдат или деревенский клерк, и ты, Рабле, чьи чулки развалились под ржавой сутаной, и ты, Оноре де Бальзак, кого Роден, изобразил шатавшимся в опьянении мыслей, со складками отвратительного домашнего платья, сколько смеха вызывали вы звучавшим адским склепом, когда видели появление тени этого грязного сына?
Остается добавить: мы должны размышлять о славе, и что она включает? Моя слава – это Леон Мулен, не ищите, он незнаменит, – объявивший мне о смерти своего отца; это Шарль Лакост, и Раймонд Бонер; это Евгений Карьер, сидевший в моем доме, куривший свою трубку и говоривший со мной о вечных вещах; это дети, в болтовню которых я снова вслушиваюсь, и склоняется в полумраке к ним их мать, подобная властной богине-протектрисе. Это Андре Жид, писавший мне: «Как одно твое слово возвращает мне счастье», если бы ты знал, ничто не злит меня, «кроме твоего молчания». Это улыбки женщин, прекрасных, как фрукты.
Но также и поддельная снисходительность, лучащаяся ревность посредственности, из тех, кто двенадцать лет назад возвращал справедливость противодействием, с чьими душами я общаюсь.
Так нужно пытаться уважать славу, и она становится серьезней, и, если я могу так сказать, взвешенней… Эта слава заставляет меня мечтать о нежном свете, который ищет вечерней тени, чтобы помечтать в самой совершенной резкости о самых чистых линиях.
Профессор Ван Тижем, труд по ботанике, 2 часть, стр. 1040:
«Но зачем ограничиваться проблемой происхождения, атрибутируя растительности Земли земное происхождение? Земля – лишь очень маленькая часть всего мироздания, ее растительность – „очень малая часть растительности Универсума“. Вера должна соответствовать растительной жизни, она – это население растений, как сам народ, еще теперь – оконечность острова или кусок скалы для потребления, переноски случайных семян, прибывших с соседних планет. Единственное возражение, которое мы можем сделать, – претендовать на материальную изоляцию Земли в пространстве. Но весь мир не признает этой изоляции. Падение метеоритов, в любом случае, отрицает это. Достаточно одного раза или малого числа раз, чтобы некому семени, закрытому в метеорите или переносимому другими средствами, удалось попасть на земной шар после его заморозки. Раз Земля засеялась, все будет развиваться через перемещение примитивных семян».
Я размышлял над этой гипотезой:
Точно так же переносится семя на Марс или на Луну, человек не будет указывать на совершенно земные законы, которые это используют; из того же фонда сохраняются они с той же силой, что и стихия семени; по крайней мере, в значительной степени, в соответствии с землей… Я говорю себе, что такая роза брошена на наш глобус, такой ирис, такая орхидея, такая кувшинка, может быть, под управлением правил, установленных на предшествующей родине: на Луне, к примеру, или на Марсе…
Но, исходя из этой гипотезы Вана Тижема, нужно заключить еще, что каждый мир был осеменен другим миром, он существует в мире, который рос спонтанно, прежде всех других. Это и есть сад Рая. Но не нужно из-за этой точки зрения начинать спора. Пастер решил с хлопком. Я просто к этому возвращаюсь: приятно думать, что цветок ночной красавицы, к примеру, не соглашается засыпать, когда наступает вечер для родной ему звезды, то есть когда на земле день.
Я читал, что жизнь рыб в пресной воде целиком используется для борьбы с течением, так как рыбы умирают в море.
Я размышлял о деревьях, которые постоянно ищут своего воздушного баланса. С какой тщательностью дуб или кедр должны мало-помалу разрабатывать, толкать ветку, чтобы она компенсировала предшествующие ветки. Так ствол помогает корню, который гармонирует со всем деревом целиком, становясь, словно жезлом, гигантом, держащимся за землю кончиками пальцев. Но здесь жезл возникает, чтобы поддерживать себя и сам энергично работает, балансируя ветками. Такова задача дерева, задача более сложная и, может быть, волнующая, ее я наблюдаю, когда вижу смоковницу12, каждый раз сражающуюся за свет и стабильность. Вынужденная перебрасывать свою массу к открытию, где она сможет задышать, она будет захвачена под весом веток водопадом, если ее корень не компенсирует усилий этого веса, из-за которого она привязана к стене. Такова жизнь смоковницы, похожая на жизнь поэта: в поисках света и трудностей своего самостояния.
Яблони, предпочитающие красоту их плодов поддержанию баланса, ломаются. Они безрассудны.
У меня есть друг, слуга которого не верит, что Земля круглая. И этот друг смеется над своим невежественным слугой. А когда этот слуга видел море, я никак не мог вогнать в это неверие попытку понять, что если Земля круглая, то море больше не может держаться на ней, как не держится на оранжевой воде, которую мы выливаем в него.
И такой решительный аргумент: «И потом… она не круглая. Вы хорошо видите». Но кто меня действительно заставляет томиться, так это тот, кто думает, что Земля удерживается на железной нити. Это уже Гоген.
Если мы не находим самыми пошлыми представления в театре (говорю я одному другу), мы молчаливо соглашаемся до поднятия занавеса войти в состав публики.
Так и в некоторых происходящих событиях, к примеру, в военных маневрах, более сведующий соглашается поделиться местом с человеком, с которым ему не хотелось бы. В театре исчезают все тонкие эмоции, которые нас волнуют, в интимности чтения, в понимании ревнивой души автора. И через фонограф, кажется, мы улавливаем гениальные Голоса.
Без сомнения, исполнение феерических украшений этим музыкантом – всего лишь кавалькада на Масленицу, если вся невидимость музыки не искуплена видением лебедя из ваты, озера из картона, корабля из папье-маше. Но самое значительное – это Вертер в шоколадных штанах, в городской шляпе с буклями, его животик, ведущий его спокойными и выбритыми губами, «сумрачным пистолетным ртом, из которого он будет пить смерть», но вместо пить смерть, не претендующий на неистовые аплодисменты взрослых женщин, не заглотнувших там черно-смородинного вермута.
Я скопировал стихотворение, которое сочинил в Голландии:
…Робинзон Крузо шел в Амстердам
(по крайней мере, я полагаю, он возвращался,
с тенистого острова зелени, свежих кокосов и виноградных плантаций).
Какие эмоции владели им, когда он видел блеск вместо зверей
с тяжелыми молотками странных дверей,
Когда с любопытством глядел он на мезонины,
где торговцы писали счетоводные книги?
Хотел ли заплакать, вспомнив опять
дорогого своего попугая под тяжелым зонтом,
на грустном и милостивом острове том?
«О вечность! Будь благословенна!» – писал Робинзон
пред сундуком с тюльпанами намалеванными.
Но его сердце, радостью возвращения очарованное,
Горевало о козленке на островном винограднике,
Оставленном в одиночестве и, может, умершем там, в палисаднике.
Среди таких воскрешений, которые вызываются во мне из текстов и образов детства, не красота виноградной лозы, создававшей большую тень, не рыба, пойманная удочкой или крюком, не одинокий кокос в голубой пылкости утра, не розы и лиловые гроздья винограда во время отлива, не запеченное козье мясо, посоленное солью скал, не яйца сонных черепах, не спокойный градус воды, добавленной в ром, не попугай, не кошка, не родственная собака, не восторг разочарования от рисунка солнца на компасе, не источник пресной воды, не грубые, сделанные из глины тарелки, преследовавшие меня, может быть… Но старость Крузо! Вот тогда, заново смешавшись с толпой, в возрасте семидесяти двух лет, он был одинок, как никогда; когда он больше не ждал мира смерти, с размахом одетый в дорогое платье; когда огромная нежность, подобная светлому туману бури, фильтровала в своей темноте маленькое жилище Лондона. Я приветствую тебя, о Крузо, брат мой! Я, как ты; ураган жизни кинул меня на пустой остров, где я не осознал, по широте, что молчаливая и монотонная вода иногда приносит затонувшее судно, которое я рассматриваю мгновение. Потом возобновляется мое мечтание, гармонизуясь с гудящим смущением бесконечности; иногда улыбка освещает мое лицо. Что за циклон предстает! Какие я вижу в моей старости пальмы Бога, омрачающие мое сердце, казалось бы, мирной трелью.
Я приблизился к Христофору Колумбу, не изучив той части экипажа, открывшего Свет, которая утверждала, что видела в течение ночи, прежде, чем крик «Земля!» исторг Родриго Триана13. Мы знаем о пожизненной пенсии, обещанной тому, кто первый увидит землю. Или это сделал Колумб, который позднее коснулся вопроса о пенсии для мясников Севильи, а не Родриго Триана. Колумб объявил, тайно назвав имена Пьера Гутьере и Родриго Сальчедо, «виновников» появления этого света во тьме. Это удостоверила его речь.
Да, почему не сделать заявление, после того как матрос Пинта исторг крик. Пинта, который предшествовал Сан-Марии, где находился Колумб и возвышался Альфонс Пинсон14. Этот Альфонс Пинсон противостоял буре и пришел в Бэйон. Это была потеря времени для Колумба, который уже вернулся в Испанию и никогда не дискредитировал Пинсона перед царственными особами. Нет сомнения, что Пинсон, если он обогнал бы Колумба, не стал бы выступать против него, не слушаясь Фердинанда и Изабеллы15.
Успех такого предприятия неразделим по причине человеческой природы. И почти всегда первый возвращался правым.
Под проливным дождем стал прогуливаться я в темном районе Бэйона, где высадился когда-то Альфонс Пинсон. Как должно ему было желать, чтобы две других отделившиеся каравеллы пришли только после него!16
О проекте
О подписке