Шуршанье платья, легкие шаги, приветственные возгласы. Это – движение сбора гостей. Это – шуршанье платьев, легкие шаги, тихие переговоры со стражниками и изящнейшими помощницами, звон бокалов. Стук приборов о тарелку, удар вилки о зуб, харканье, рыгание, резко отодвигаемый стул, пинок, окрик «Пидарок, ты ослеп или оглох?». Открываю глаза: стою вплотную к краснощекому крупному гоблину, на плечах его пиджака – трупики жуков и перхоть. Черный бим, белое ухо. Я прошу у него прощения.
Заходя в «Пропилеи», я всегда стараюсь как можно дольше не видеть. Сощуриваю глаза до китайских осиных щелочек. Я идеально двигаюсь в полутьме, смотря на мир через горизонтальные замочные скважины. Я так делаю с детства, чтобы лучше поймать, что на самом деле происходит вокруг. Героев больше нет, только в сказках, но так я становлюсь их героем. Я – ниндзя. В «Пропилеях» эта привычка помогает лучше настроиться на работу: я слышу, какая сегодня природа зала, я слышу движение сбора гостей. Его звук иначе не почувствовать: если увидеть тех, кто его создает, сразу провалишься в мысли каждого из них. Тогда не сможешь собрать общий тон, подчинить разлетающиеся звуки. Но если не поддашься, то, настроив технику в тон пространству, заставишь слышать музыку так, как считаешь нужным: всех, даже краснощекого гоблина. Тогда можно на минуты превратить их в кого-то другого – может быть, в тех, кем они когда-то хотели быть. Ненадолго все изменишь. Например, можно поселить здесь прозрачные улыбающиеся лица, изящнейших стражников, кринолины, мундиры, пенсне, трости. Или даже собрать из того, что есть, рождественский маскарад. Но удар вилки о тарелку, резкий звук чужой станции – и все исчезнет.
Прячу обратно в карман паспорт и медкарту. Я иду быстро и немного боком, стараясь быть незаметным, слиться с воздухом, но все смотрят на меня и на мой нос, приходится молча извиняться. Иду в большой зал. Колонки на месте. Стряхиваю со столика жуков. Движение сбора гостей. Еще минут двадцать, и шелест платьев станет громче, сольется с перекличкой бокалов, с учтивой беседой. С харканием.
– Ты знаешь, я как-то утомился и, по ходу, расстроил себе.
– Что расстроил?
– Ну, нервы, что ли.
– Нервы?
– Нервы.
– Лечишься?
– Да чо-то как-то как придется.
– А ты махни в деревню, на фазенду свою. Ты же, ебта, магистр, можешь нервы подлечить без претензий.
– Я не в ресурсе.
– Ты в потоке?
Устанавливаю дибоксы, микрофоны, вертушку. Рядом с колонной ставлю микшерный пульт с рэком обработки. Расстроенные нервы – это общий диагноз, все постоянно о них говорят, это припев здешних разговоров. На всякий случай проверяю в сотый раз, что на что заведено. Скомпрессировал и загейтил малый барабан, томы, бас-гитару и вокалы, с особой любовью – бочку. Тум-тыщ, тум-тыщ. Рас-с-с, два, три, четыре, рас-с-с, соси… соси… сосисочная, сосны, сосны. Тум-тыщ, тум-тыщ. Я очень уважаю бочку. Я составил отдельный список песен с бочкой.
Мимо проходит официантка Аглая, она борется с жестяным подносом, нагруженным посудой. Предлагаю помочь. Плохая была идея: тут же роняю пару тарелок, чайник – все вдребезги. Надо подчинить эти вдребезги себе, этот звон – тоже движение сбора гостей. Шуршание платьев, тихие переговоры, осколки девичьих сердец хрустят у меня под ногами.
Проверил мониторную линию. Задушил все, что ниже 60 герц, чтобы внизу не было бубнежа. Еще повозился, попросил Иону налить сто в счет зарплаты. Можно на время успокоиться, дождаться начала концерта и тогда уже переживать, слушать звучание инструментов и звук зала.
Дорогой Миша!
В июле я от тебя получил две открытки и одно закрытое письмо, а тебе в августе отправил 2 закрытых письма, но ответа на них не получил еще. Что нового в Маковцах? Как здоровье родителей?
Я покамест жив и здоров, работаю здесь на известковом заводе; физически чувствую себя сравнительно хорошо, если не считать того, что шатаются зубы и несколько кровоточат десны – это как я уже тебе писал в своих предыдущих письмах я успел получить еще в Москве, ну а здесь подлечивают амбулаторно. Как возможно.
Буду просить тебя выслать мне чесноку, если сможешь то несколько сахара и каких либо сухарей (только не кондитерских!). Больше ничего не надо никаких излишеств, мне и так неудобно. Что я тебя этим затрудняю.
Ну о себе прибавить что нибудь нового не смогу, потому что все протекает по-старому. Перечитываю в часы досуга Достоевского и очень доволен этим! Меня гораздо больше интересует, как ты там живешь? Елизавета Серг. и все вообще обитатели кв. № 18?
Лично для меня из вещей носильного порядка ничего не потребуется, т. к. я имею все необходимое, а лишние вещи связывают только, это одно, а второе то что ходить здесь особо не приходится, не то что в городе, поэтому обыденным костюмом вполне можно обойтись и в выходной день.
Совсем было забыл просить тебя кстати выслать курительной бумаги не важно какой, т. к. здесь с раскуркой у нас бывают иногда затруднения. Курю здесь исключительно махорку и в нее втянулся довольно основательно. Ну как будто всё. Будь здоров. Желаю тебе всего наилучшего. Крепко жму руку. Твой брат Евст.
P. S. Напиши обязательно, чем и как в деревне сейчас живут наши? Как там с хлебом? Сеют ли они что на своем клочке? Каков был в это лето покос, как у них там с сеном? И что вообще есть из скота? Ты писал, что мама хотела было растить телку, но что с ней была неудача. Что же теперь? Напиши обо всем подробнее. Будь здоров. Пиши непременно. Крепко целую тебя. Твой брат Евст. Привет всем! Соловки. 1 сент. 1934 года.
Сложив письмо, на всякий случай еще раз провел баланс инструментов. Это за мной водится – оглядываться, проверять уже проверенное. Бабушка говорила: «Жизнь с включенным утюгом».
Клуб был полон. Бархатистый толстяк пришел слушать музыку, крикливый надушенный – нажраться, шепелявая томная не помнила, зачем пришла. Я снова закрыл глаза. Шуршание женского платья. Тонкий голос: «Отец подарил мне рыжего мерина». Толстый голос в ответ: «Над тобой все будут ржать». Голос как у диснеевского Дональда: «Из XXI века ничего не получилось, без просвещения XX век не имеет смысла – никто ничего не знает и не понял, опыт ничему не научил». Голос, застегнутый на все пуговицы и с розгами в руках: «А ну-ка давайте засунем язык ворчания в жопу молчания, а не то сами знаете». Задыхающийся глубокий: «Понимаешь, это нравственные мускулы нации, так сказать, народ-голубка». И все подряд:
– Конечно, в реальности всё совсем не так, мы живем на обреченной территории, это же полнейшая нищета, это тотальная изоляция.
– Ты чего так осмелел, тут же жучки всюду понатыканы.
– Мухожучки?
– Очень смешно.
– Да не ссы. У меня глушилка переносная. Короче, это полное, запредельное дно.
– И что? Это теперь навсегда? А как же Черный Плащ, только свистни – он появится, куда все супергерои делись…
– Забудь. Сами же и загасили их под корень. Все они теперь в сказках, в пожизненных ШИЗО и в фильмах «Марвел», которых нам не покажут.
– Слушай, – глухой шепот, – а эти самодельные желтые афишки и зеленые буквы на улицах, это чего вообще?
– Я тебе говорю, забудь, пошли нюхать.
– А ты слышала, что он ушел от нее к продюсеру военных праздников?
– Ебанись!
– Ну! Трое детей, ипотека, все дела.
– Круто!
– Ну!
– Что скажет эта, как ее, Марья Андревна!
– Ну а о чем! Все гудят, а ему похуй.
– Да я искал! Сейчас на Патриках уже ничего дешевле чем за двести пятьдесят не найдешь. Даже самую дрянь – только за пару соток. Там скоро уже кровати за соточку сдавать будут, мне, кстати, в объявлении такое попалось: «двух яростная кровать» – понял, да? Двухъяростная!
– Вот мой одноклассник, занимающийся вопросом эволюции, утверждает, что полиция – это локальная адаптация.
– А я предпочитаю даже в таком разрезе не утруждать себя этой так называемой действительностью, я, знаешь, в лучших традициях – гуляю и думаю о судьбах светил.
– Я тут одну приблуду прикупил, ну вещь, я тебе скажу, ну вещь!
– Я замерз, мне очень холодно.
– Я тоже.
Эти разговоры я слышу каждый вечер, как будто небесный звукорежиссер сварил из них заиндевевшее колбасное кольцо. Все они – замерзшие люди. Может быть, их обволокли те звуки, о которых говорил гигант на развалинах усадьбы? Я тоже замерз, хотя в зале душно.
Все прошло как обычно. Никто не превратился в рождественского рыцаря или в кого-то еще, кем хотел стать когда-то. Левая колонка дала дубу к концу концерта. Еще сильнее обросшие бородами мужчины и постаревшие за вечер женщины медленно распылялись по залам.
Я сворачивал все назад. Собрал в коробку усилки, дибоксы и прочее хозяйство. Движение гостей пошло в обратную сторону – потихоньку собиралось в коробку с усилками. И я залез в нее же и понес себя домой.
Из почтового ящика опять торчала записка с новой музыкальной коробочкой. Тот же почерк:
«А впереди идет эта женщина, которую знает каждый из нас,
И сияет белизной, чтобы мы уразумели.
И если ты будешь долго прислушиваться,
Рано или поздно тебе откроется заклинание.
Кстати, не забудьте: все живы, пока мы их помним, вы их сможете воскрешать. Советую послушать украинскую багатель, вторую. Думаю, это марш нашего безнадежного дела, обнимаю вас». В музыкальной коробочке была новая пластинка: «Bagatellen II».
В темной комнате меня не ждал никто, только спящий линяющий заяц и пахнущие гарью письма. Я заснул среди них, силой заставив себя ничего не слышать и ни о чем не думать. Тогда я стал вспоминать.
Я лежу на кухне в спальном мешке.
Он пахнет мокрой соломой.
Месяц назад умер дедушка, я живу в его квартире, в нашей бывшей большой квартире, с каждой смертью сжимающейся и сокращающейся до пачки «Явы». Окно во всю стену. Балкон со сломанными навсегда стульями. Моя комната. Дальше – кухня. Сортир, в котором я пою и утром, и вечером. Прихожая с куртками и плащами, которые еще не успели раздать. Входная дверь. За нею – засранный подъезд, запах блевотины, иногда – моей. Дальше – двор в тополях. Троллейбусы летят в разные стороны. Это был сентябрь. Дальше – октябрь. Дальше – декабрь. Ноябрей не бывает.
Первые дни я не мог спать, я слышал, как он умирает здесь, хотя его давно похоронили. Я лежал на пыльной раскладной тахте, продавленной посередине. Когда становилось светлее, первые недели я слушал, как граблями оранжевые дворники собирают оранжевые листья, следующие недели – как они убирают снег. Еще прежде чем начинался день, я знал, что он близко, в открытое окно шел сбивающий с толку ветер, кричали вороны, тянуло гарью, неважно – в понедельник, среду или в субботу, каждый день. После красно-желтых дней.
Я курил его «Яву» в мягких пачках, две-три пачки в день, у дедушки осталось несколько блоков – мое наследство. Я спал до трех часов дня, слушал «Радио Свобода», на котором остановился его приемник. Вечером бегал в магазин под домом, туда, куда ходил он и где страшные бабы с халами и лицами, закрашенными румянами, знали его и спрашивали, почему его давно нет. Я отвечал, что он стал летчиком и разбился над Африкой, сражаясь с фашистами, или что летает с космонавтом Поповым, или что бурит Северный полюс с Отто Шмидтом, они отвратительно хихикали и просили передать ему привет, старые тупые шлюхи, я ненавидел их и покупал у них яйца, упаковки «Доширака», майонез, пиво «Клинское» и водку.
Когда было уже темно, часов в одиннадцать, я звонил Леве.
Он приезжал всегда.
Лева был богом.
В то время мы много пили. В одну ночь мы попробовали «Русский лес», флакон которого стоял под ванной. Это страшная дрянь. Но чаще мы выпивали по десять бутылок пива и переходили к водке.
Лева был самым красивым человеком, которого я видел в жизни, он был высок, у него были голубые глаза, зеркальный с моим шрамом шрам у левой брови, он играл на виолончели и приезжал всегда, когда я просил его, – и когда не просил, тоже приезжал. Он был влюблен в девушку, которую мы с ним вместе встретили в поезде, она жила в Евпатории и была замужем за начальником охраны банка «Крымский».
Я лежу в спальнике, он соленый на вкус, с правого края у него черная дыра – след от искры костра на раскопе. Я жил в нем весь август у моря. Лева спит на пыльной тахте в большой комнате. Мы успели расколоть унитаз, уронив на него арбуз, разбили люстру головой, танцуя под «Satisfaction», мы, не думая об этом, потихоньку уничтожали этот дом, и Лева сыграл на виолончели все песни Цоя, которые знал, три раза сыграл «Дыхание», дважды – «Покатаемся по городу» и один – «Karma Police».
О проекте
О подписке