Эпистолярное наследие Булгарина несет черты переходной эпохи, которая характеризуется, с одной стороны, унаследованным от риторической практики XVIII в. строгим разграничением типа эпистолярных текстов по назначению, а с другой – вследствие карамзинской реформы языка и стиля – вовлечением в сферу литературы явлений быта, среди которых одно из важных мест заняло письмо, из бытового документа переместившееся, по словам Ю. Н. Тынянова, «в самый центр литературы»[11].
Для переписки Булгарина, человека, реализовавшего в своей жизни целый набор различных социальных ролей: русский, а затем польский офицер, ходатай по делам, журналист, критик, издатель, популярный писатель, консультант III отделения, прибалтийский помещик и проч., – характерна многонаправленность эпистолярных стратегий. Его письма принадлежат разным уровням коммуницирования: официальному и профессионально-деловому, дружескому и бытовому. Прагматика булгаринского эпистолярия соответственно обусловила не только большое число адресатов, но и широкий жанровый репертуар: наряду с развернутыми дружескими и профессионально-деловыми письмами – письма-просьбы и письма-поручения делового и бытового характера, жалобы на оппонентов и цензоров, ходатайства о помощи друзьям и родственникам, сообщения с информацией по тому или иному поводу, ответы на просьбы и т. д.
При этом письма Булгарина в значительной степени определяются личностью адресата, что существенно влияло на стиль писем и постановку (в терминологии русских формалистов) авторского лица. Так, зачин письма Пушкину выдержан в узнаваемом арзамасском стиле: «Писал я к Вам на обертке “Талии”, а наконец решился написать на особой бумажке, и начинаю благодарностью за присылку стихов на зубок “Пчеле”. – А где зубы у Пчелы? спросите – у Хвостова, который сотворил голубей с зубами <…>»[12]. Выразительный пример – два письма А. Я. Стороженко с интервалом в один день, от 14 и 15 мая 1844 г., которые реализуют две различные стилистические стратегии: первое носит подчеркнуто официальный характер, второе, по обыкновению дружеское, поясняет причины появления первого, а вместе – создают некий единый эпистолярный сюжет.
Прививку культуры переписки Булгарин получил в Сухопутном шляхетском кадетском корпусе, обучение в котором предполагало овладение эпистолярными навыками с помощью письмовников и справочников, включавших образцы писем разных типов. Эта методика оставалась актуальной еще несколько десятилетий и была хорошо знакома Булгарину: вновь поселившись в Петербурге после окончания Наполеоновских войн, он заново осваивал русский литературный язык с помощью Н. И. Греча, ставшего для Булгарина главным авторитетом в русском языке. За год до их знакомства Греч выпустил учебник словесности, содержащий в том числе правила сочинения писем и образцы[13], а Булгарин позднее опубликовал на него рецензию[14]. Как любой образованный дворянин, к тому же начитанный, Булгарин владел правилами и навыками создания эпистолярных текстов с неизменным набором формул приветствия и прощания и проч. Нельзя не заметить при этом значительную свободу Булгарина в пользовании правилами, умение подчинять их себе для достижения авторской цели.
Так, письма Булгарина властям, в официальные инстанции подчиняются риторическим правилам, диктующим стиль подобных писем. Тем не менее вряд ли можно утверждать, что в них выдержан необходимый нейтральный тон. Темперамент Булгарина нередко находил выход в подобных признаниях: «Ваша доброта, Ваше снисхождение, Ваша деликатность со мною – совершенно поработили меня – и нет той жертвы, на которую бы я не решился, чтоб только доказать Вам мою привязанность!» (Л. В. Дубельту: Видок Фиглярин, с. 476). Особенно выразительна эмоциональная шкала в письмах, связанных с вопросами цензуры, – проводя публикации в печать, Булгарин мог доходить до мольбы и самоуничижения: «Отец родной! Молюсь: “Господи, спаси люди твоя и благослови достояние твое!”» (А. В. Никитенко, с. 343). Однако письмо в цензурный комитет с жалобой на критику, подрывающую его репутацию, несмотря на именование «покорнейшей просьбой», полно ничем не сдерживаемых гневных обличений и требований защиты. Грубое письмо цензору П. И. Гаевскому, в котором Булгарин признавался, что обида и гнев не позволяют ему не только выдержать требуемые правила деловой переписки, лишая его «присутствия духа», но и «писать связно и высказать все, что бы хотел» (с. 324), заставило Гаевского просить освободить его от обязанностей цензора «Северной пчелы» и «Сына Отечества».
Таким образом, согласно классификации Греча, стиль булгаринских официальных писем, в том числе его записок в III отделение, допускающих эмоциональную раскованность, близок к художественно-публицистическому, или стилю «литературных писем», – во всяком случае очевидно, что это стиль, отражающий личность профессионального литератора.
Профессиональная переписка Булгарина составляет основной массив его эпистолярия, при этом она реализуется чаще всего в жанре дружески-профессионального письма – оба начала тесно переплетены, поскольку дружеский круг Булгарина в значительной мере литературный. Стилистическая манера таких писем сложилась не сразу.
Любопытно в этом отношении написанное не ранее сентября 1820 г. письмо к А. Ф. Воейкову – оно дает возможность увидеть начало поисков Булгариным не только эпистолярного, но и литературно-критического стиля, поскольку текст письма представляет собой развернутый критический отзыв на опубликованный Воейковым отрывок из его поэмы «Искусства и науки». Такое письмо, вписываясь по своей установке в эпистолярную арзамасскую традицию, совмещавшую дружеское письмо и письмо профессиональное, предназначалось для чтения в дружеском кругу и могло быть опубликовано[15]. Отличительной чертой булгаринского критического опуса является четко обозначенная авторская идентификация: «…я поляк, пишу не для публики, а единственно для вас» (с. 99). Собственно, с этим и связана главная авторская интенция, несмотря на, казалось бы, сугубое внимание к вопросам поэтики и стиля. Свой разбор Булгарин погружает в европейский литературный контекст: наряду с Делилем, которому подражал Воейков, в булгаринский критический отзыв вовлекаются имена Мольера, Буало, Расина, А. Тома и Ш. Колардо, в этом же контексте оказывается и А. Нарушевич, чью оду при анализе Булгарин дает в своем вольном прозаическом переводе, восклицая: «Вот поэзия!» На этом этапе Нарушевич – важный элемент самоидентификации Булгарина как польского литератора в имперской столице.
Профессиональная самоидентификация – один из устойчивых мотивов булгаринской деловой и дружеской переписки на протяжении всей его жизни: «Издаю журнал для того, чтоб приготовить для себя имя во Франции, чтобы по приезде моем, представляя, сказали: “C’est M-r de Bulg[arin] Redacteur des archives du Nord et du feuilleton litteraire[16], etc.[17]”» (с. 169); «Вы не можете определить: кто я таков в литературе? беллетрист и только» (с. 127).
Проделав путь от польского офицера и журналиста до известного русского писателя, Булгарин сохранил декларируемую в письмах и печатно приверженность к просвещенному европеизму, предполагающему ведущую роль прессы в формировании общественного мнения, профессионализм в литературно-журнальном деле. Иллюстрирующий эти положения богатый материал содержится в письмах Булгарина к сотрудникам «Северной пчелы». Так, в письмах к театральному рецензенту газеты Р. М. Зотову, предостерегая от ошибок, способных повредить газете (суждений о вопросах, находящихся в ведении Дирекции императорских театров, критических оценок постановок, получивших высочайшее одобрение и проч.), Булгарин, не соглашаясь с Зотовым, терпеливо разъясняет свою позицию, при этом не прибегая к запретам. Опровергая суждение Зотова, что «только художники могут судить художников», он констатирует, что этим ниспровергается «все здание критики», которое он, Булгарин, «лепил в течение 20 лет!», и здесь же возражает против антиевропейской позиции Зотова (с. 189).
Стилистическую поддержку позиция Булгарина получает в опоре на европейские культурные авторитеты и на так называемое чужое слово: цитатность, стремление «подпирать» (О. И. Сенковский) свой текст иностранными словами, нередко тут же приводя русскоязычный эквивалент, – устойчивые приметы булгаринского эпистолярного стиля, характерные и для его критики и журналистики. В. А. Мильчина справедливо полагает, что «эта “словарная” стратегия – индивидуальная булгаринская форма европеизации. Стратегия оригинальная и редкая»[18]. Диапазон цитат и реминисценций в письмах Булгарина – от Античности, Библии и Шекспира до ходящей в списках сатиры Воейкова «Дом сумасшедших». Игра с «чужим словом», цитатой и реминисценцией корреспондирует с главной стилистической тенденцией в культуре переписки первой половины XIX в. – ориентацией письма на свободную разговорную речь. В то же время в деловой переписке цитата могла быть источником аллюзий, создающих необходимый подтекст. Такова цитата из любимого Булгариным Тацита[19] в письме о цензурных запретах: «Особенно велик Елагин! – Он всеми силами стремится к тому, чтоб с нами сбылось то, что Тацит говорит о римлянах (в “Жизни Агриколы”, на 1 стр.): “Memoriam quoque ipsam cum voce perdidissemus”[20] etc.» (М. С. Куторге, с. 510).
Деловая переписка Булгарина охватывает широкий круг вопросов, связанных с организацией профессионального литературно-издательского дела: от споров о концепции газеты или журнала, характера помещаемых материалов, обсуждения цензурных и финансовых вопросов до технических вопросов о качестве печати, доставке материалов (Булгарин и Греч называют весь этот комплекс вопросов по изданию газеты и журналов одним словом – «механизм») и, наконец, личностных взаимоотношений участников, в которых есть место претензиям, обидам, сплетням – всему, что принято называть «литературным бытом».
Комплекс писем к многолетним сотрудникам «Северной пчелы», таким как Р. М. Зотов (1842–1847) и П. С. Усов (1850–1859)[21], позволяет увидеть «внутреннюю кухню» издания газеты и в то же время выявить устойчивые элементы профессионально-деловой переписки Булгарина. Главное место в письмах Булгарина занимает обсуждение границ возможного – отношение к цензурной, эстетической и проч. норме, то есть «проходимость» газетных текстов. Иногда его письма носят характер своего рода редакторских совещаний, в которых он дает профессиональные советы. Профессионализм Булгарина сказывается в конкретности и точности его советов. Так, говоря о претензиях к фельетонам В. Р. Зотова – начинающего журналиста, сына Р. М. Зотова, Булгарин кратко определяет жанровую специфику фельетона и дает буквально пошаговую инструкцию по созданию фельетонной статьи (с. 206).
По сути, профессионально-деловая переписка все время возвращается к двум важнейшим темам: публика и цензура.
Булгарин не устает напоминать своим адресатам об ориентации газеты на публику, ее предпочтения. За требованиями разнообразия материалов, внимания к пусть незначительному, но своему прочитывается позиция Булгарина-журналиста, его представление о месте частной газеты на журнальном рынке: «…хоть мелочи да свои, и их-то надобно побольше» (там же). Он убежден, что конкурентоспособной частную газету могут сделать наполнение оригинальными материалами (а не взятыми из других изданий), помещение литературных и критических статей, полемическая острота и легкость стиля: «Ах, боже мой! – Надобно же движение, трение, качка – чтоб не было застоя!» (Р. М. Зотову, с. 205). Переписка Булгарина с соредакторами Гречем и Усовым обнажает весь драматизм ситуации, обусловленный столкновением различных концепций периодического издания. Любопытно, что в последние годы своей профессиональной деятельности Булгарин, несмотря на «просвещенный европеизм», конфликтуя с Гречем, репрезентирует себя в письмах как русофила, поскольку такова, по его мнению, публика: «Аз же, грешный, принадлежу к русопетам, к лапотникам, то есть к 99 частям читателей (платящих) “Северной пчелы”» (с. 228).
Цензурные препятствия – не только постоянная, но и, пожалуй, самая болезненная тема деловой переписки Булгарина, в особенности (в силу степени ответственности) с Гречем. В письмах видны осторожность и здравомыслие Греча и стремление идти на риск Булгарина: редактировавший «Северную пчелу» в последние годы Усов отмечал, что Булгарин «вообще действовал смелее Греча по отношению к цензуре, отстаивая статьи, жаловался председателю цензурного комитета, шел напролом тогдашних цензурных препятствий»[22]. Сохранившиеся письма Зотову, Гречу, А. Ф. Орлову свидетельствуют, как тяжело воспринял Булгарин арест А. Н. Греча (выполнявшего редакторские обязанности), спровоцированный булгаринским фельетоном. Гнев и обида Булгарина вызваны и тревогой за слабого здоровьем сына Греча, и чувством невольной собственной вины, и сознанием профессиональной незащищенности журналистов.
Эмоционально-стилистическая шкала профессионально-деловой переписки Булгарина довольно велика. Несмотря на неоднократные заверения в толерантности к чужому мнению, он непоследователен и не всегда бывает верен декларируемым в письмах к сотрудникам советам и рекомендациям. В профессиональной переписке Булгарин весьма эмоционален, любит вычурные сравнения и энергичные фразы: «Вы меня так мало знаете, как я мало знаю меккского имама! На меня может действовать [директор императорских театров] Гедеонов!!! Тьфу ты пропасть – до чего я дожил – что меня можно подозревать в этом! <…> Черт побери! Стоит ли честным людям ссориться и расставаться из-за литературных дрязгов!» (Р. М. Зотову, с. 191–192). Взвешенно оценить резкую эмоциональную реакцию Булгарина, его позицию и порой рискованную редакторскую тактику можно лишь при контекстуальном учете конкретных обстоятельств. К примеру, такой комментарий, проливающий свет на обстоятельства, обусловившие столь резкую эмоциональную реакцию, сарказм и грубость («подлейшая интрига», «чистое сводничество», «дрянь и сволочь»), необходим к письму, в котором Булгарин, грозя гневом публики, раскрывает, как он полагает, глаза Зотову на историю с приглашенной выступать в Петербурге певицей Ассандри (с. 195–196), которой покровительствовал сам Николай I.
Определенная конвенциональная рамка для обсуждения общественно-политических и литературных тем способствовала созданию специфического условного языка участников переписки – возникшие в профессиональной среде наряду со сленговыми словечками окказионализмы и клички: «я неспособен к воейковщине» (с. 169); «просто смешно – или, говоря языком “Отеч[ественных] записок”, ридикюльно» (с. 205); «Песец дурак – но добрый малый!» – об И. П. Песоцком (с. 201–202); в письмах Н. И. Шенигу император упоминается как «папенька» (с. 480), а С. С. Уваров – как «Увар-паша» (с. 479). Язык умолчаний и намеков, выработанный в профессионально-дружеской переписке, перекочевал в письма собственно литературные. В «Ливонских письмах» Булгарин, намекая на историю с неудовлетворенными жалобами Греча на обер-полицмейстера С. А. Кокошкина (из-за ареста А. Н. Греча), обращался к своему соредактору: «Вот мы снова на руле нашей утлой ладьи! Вполне доверяю твоему искусству и опытности, но грунт на дне нашего моря изменчив <…> Встречая в плавании ластовые суда с огромным грузом мусора, не задевай их, они тяжело нагружены, следовательно, имеют вес и могут повредить нашей легкой ладье. Бывало, встречаясь с ними, мы кричали весело: “Посторонись, мусор!” А теперь советую самому посторониться»[23]. Намек был услышан – и Булгарин получил через Дубельта выговор от А. Ф. Орлова.
О проекте
О подписке