Он принялся разбивать свой гарнизон – всего-то было нас восемнадцать штыков – на два отделения. Сашка попал к Безверхову, Т. Т. – к Литваку, меня Ушкало оставил при себе телефонистом и связным.
Я сидел на сером мшистом камне, вросшем в землю, и, шевеля пальцами в непросохших тяжелых ботинках, дожидался завтрака. Наш завхоз, он же санинструктор, Ваня Шунтиков хлопотал, делил сухари и трофейные финские галеты на количество ртов.
Ничего существенного за ночь не произошло, думал я. Вот только отбили у противника этот островок в шхерах, но о таких пустяках в сводках не сообщают. А Колька Шамрай не дожил до рассвета. Лежит в полузатонувшем мотоботе, в холодной воде, у ничейной скалы. Невозможно было представить Кольку мертвым.
Я не знал, что он тут, на Ханко. Он ведь раньше меня был призван, попал на флот, но родителям писал скупо, и те не знали толком, где проходит Колькина служба, – только номер полевой почты был им известен. Когда я в конце июля прибыл с пополнением в десантный отряд, на Хорсен, меня сразу посадили на телефон в штабе отряда. Ранним утром заверещал вызов, я взял трубку и услышал: «Капитана давай». Я говорю: «Капитан отдыхает, недавно лег», – «Ну, начальника штаба». Голос знакомый, но вспомнить не могу. «Начштаба тоже отдыхает, – говорю, – вы скажите, что надо, а я доложу». – «Доложи, что Шамрай вернулся из разведки. На Порсэ спокойно, фиников нет. Понял?» – «Колька, – говорю, улыбаясь в черную пасть трубки, – это ты?» Он отвечает: «Для кого Колька, а для кого Николай Владимирович. А ты что, новый телефонист? Как фамилия?» – «Земсков я. Борис Земсков». – «Ну-у? – удивился он. – Борька? Ты как сюда попал?»
Мы встретились под тремя соснами у входа в капонир, где жил Колька. Он был обвешан оружием: трофейный автомат «Суоми» на груди, наган на ремне, карманы бушлата набиты гранатами-лимонками. Бескозырка лихо заломлена. Но он был такой же розовощекий. И я узнал, что Колька служил на БТК – бригаде торпедных катеров, заделался киномехаником и крутил фильмы в клубе бригады – в кирхе на гранитной скале, куда и мы хаживали, а когда объявили о формировании десантного отряда, он пошел в числе первых добровольцев. Старший краснофлотец Шамрай участвовал в десанте на Гунхольм, брал Эльмхольм. Теперь он командовал одним из отделений резервного взвода, а сегодня ночью ходил в разведку на Порсэ, это к западу отсюда, обшарил весь остров, никого там нет, а позавчера оттуда «кукушка» постреливала. «Ты доложил капитану?» – «Доложил, доложил», – отвечал я, радуясь нашей встрече. Колька сказал, что от родителей было недавно письмо, а вот Марина, как началась война, не пишет.
«Колька, – сказал я, – твое поручение я выполнил. Помнишь, ты мне пятерку дал, чтоб я Марине отвез шоколадку…» – «Да знаю, – сказал он. – Марина мне написала, что ты приезжал, насмешил ее». – «Чем это я насмешил?» – «Ладно, не надувайся, – усмехнулся Колька. – А больше ты ее не видел?» Больше я в Ораниенбаум не ездил и Марину не видел. По правде, хотелось повидать еще, но – она ведь была не моей девушкой. Нет, не видел я ее с того дня, второго мая сорокового года. А осенью меня призвали. «Толька Темляков, – сказал я, – тоже здесь. Помнишь его?» – «Как же не помнить головастика, – хохотнул Коля. – Здорово, что мы все собрались тут. Ну ладно, увидимся еще». Согнувшись, он нырнул в капонир, откуда несло подгоревшей кашей.
Мог я себе представить, что жить Кольке оставалось две недели?
Я встал и подошел к Ушкало. Он полулежал, привалясь к большой скале, ногу согнув углом.
– Главный, – сказал я, – мотобот не затонул, его вон к той скале унесло.
Ушкало приподнял тяжелые красные веки.
– Знаю.
– Там Шамрай лежит убитый.
– Не только Шамрай. Там и моторист остался. Скосырев Семен. – Ушкало сдвинул мичманку и потер ладонью лоб. – Ну? Дальше что?
– Как – что? – сказал я. – Надо их похоронить.
– Твоя как фамилия? – нахмурился Ушкало. – Земсков? Вот и занимайся своим делом, Земсков. Своим делом занимайся. Понятно?
Дескать, не лезь в командирские дела. Командование само знает, что нужно делать каждую секунду. А ты отвались. Но я стоял столбом перед главстаршиной и видел, что он сейчас гаркнет на меня, и внутренне весь сжался. Я боюсь начальственного гнева. Вдруг сидевший неподалеку Литвак, в мятой пилотке, надвинутой на рыжую бровь, вмешался в наш разговор:
– А я што гавару? Я и гавару, надо идти за мотоботом.
– На чем пойдешь? – покосился на него Ушкало.
– На шлюпке.
– Не смеши кобылу! – отрезал Ушкало. – Так они тебе и позволят, финики. Так и позволят! Шунтиков, – окликнул он санинструктора, – чего тянешь? Сосчитать до восемнадцати не можешь?
Мы позавтракали всухомятку – сухарями и консервами. Горький дымок стелился над скалами, над тлеющим после ночного обстрела мхом. Я смотрел на островки к югу от Молнии – они будто висели в воздухе, отрезанные от воды полоской тумана. Вон Хорсен. Там уютная штабная землянка с телефонами. Там можно ходить по острову в полный рост, не опасаясь, что тебя срежут пулеметной или автоматной очередью. А тут, на Молнии, можно только ползком. Только за этой скалой можно встать, выпрямиться.
Нам на двоих с Т. Т. выдали банку мясных консервов, волокнистых и пресных, и мы ее быстро умяли, уступая друг другу последний скребок ложкой по жестяной стенке.
– Неправильно это, – тихо сказал Т. Т., сворачивая самокрутку.
– Что неправильно? – я тоже закурил.
– Обоих отделенных из своих назначил. А мы что? Один отделенный должен быть из наших, вновь прибывших, – убежденно сказал он. – Нас одиннадцать человек, а их, старичков, только семь.
– Не все ли равно?
– Нет. Не все равно. – Т. Т. еще понизил голос: – Этот Литвак – какой из него командир отделения?
– Да ты ж его не знаешь.
– Видно по нему. Видно, что он малограмотный.
Может, он был прав. Но мне было действительно все равно. Я представил себе, как в нашу квартиру на канале Грибоедова приходит мое письмо, адресованное Шамраям, и мама Шамрай разворачивает его и читает…
Нет. Не мог я представить. Не доходило до меня, что Кольки Шамрая больше нет.
Дня два или три было на Молнии сравнительно спокойно. Ожидалось, что финны снова полезут отбирать остров, но они не лезли. Постреливали только. Глушили нас огневыми налетами, но они были короткими, потому что сразу вступали ханковские батареи и начиналась дуэль, снаряды шуршали и выли над нашими головами.
В то лето закаты были долгие, томительные. В небе будто пылал пожар, зажженный войной. Меж сосен сочился красный свет, каждая чешуйка на их стволах становилась медной, и отсвет небесного пожара ложился на валуны и скалы, обкатанные древними ледниками.
Солнце давно уже скрывалось за горизонтом, а в небе все еще менялись краски, перемещались полосы, возникали странные видения. Мне чудились корабли викингов. Они медленно наплывали, ощетинившись длинными копьями, потом медленно растворялись, но копья оставались и долго еще горели – багровые рубцы на темном полотнище неба.
Слишком долгими были закаты. Мы нетерпеливо ждали темноты. Днем на нашем островке можно было только лежать. Финны, которых отделял от нас узенький пролив, зорко следили за нами и посылали пулю на каждый шорох, на колыхание ветки, на звук голоса. Относительно безопасно было только за большой скалой, круто обрывающейся к южному берегу. Тут находился наш КП.
Ночью мы обедали. Мы питались консервами и сухарями, но на третью ночь с Хорсена пришла шлюпка с двумя большими термосами, в одном был борщ, в другом – пшенка, заправленная мясными консервами. Горячий борщ! Ух, как мы его хлебали!
Кроме того, Шунтиков каждому наливал в колпачок от фляги спирту. Я не сразу научился пить. Перехватывало дыхание. Шунтиков советовал при глотке не дышать через нос. Может, его советы помогли, а может, просто привычка взяла свое, но я понемногу научился, придержав дыхание, выпивать спирт мощным глотком. Сразу по телу разливалось тепло, и можно было опять лежать на холодном граните, вглядываясь в темноту, прислушиваясь к плеску волн и невнятному разговору ветра с соснами.
Мы ждали приказа идти вперед – брать Стурхольм. Это ж было каждому бойцу-десантнику ясно как дважды два: очередь за Стурхольмом. Но приказа все не было. И на гиблом нашем островке, где шагу не ступишь, чтоб не звякнула под ногой стреляная гильза, стал образовываться быт. Ну, бытом, положим, наше бездомье не назовешь, но все же: у каждого из восемнадцати появилось любимое место для сна – расселина, или щель меж двух валунов, или ямка среди сосновых корней, вгрызшихся мучительным усилием в гранит. Меня не переставала удивлять цепкость и неприхотливость здешних сосен. Постепенно нам переправили с Хорсена вещмешки с нашими пожитками – мыльницами, бритвами и другими мелочами быта, без которых и на войне не проживешь. Появилась даже затрепанная книжка – «Зверобой» Фенимора Купера. У нее не хватало первых страниц, и начиналась она так: «– Я не траппер, Непоседа, – ответил юноша гордо. – Я добываю себе на жизнь карабином и владею им так, что не уступлю в этом ни одному мужчине моих лет между Гудзоном и рекой святого Лаврентия. Я никогда не продавал ни одной шкуры, в голове которой не было бы еще одной дыры, кроме созданных самой природой для зрения и дыхания». Хоть и благороден был товарищ Зверобой, а – хвастун. Зверя бил, видите ли, непременно выстрелом в голову.
Но это было потом – горячая пища, родная мыльница, «Зверобой». А в первые два-три дня я не находил себе места. Вдруг пришло в голову, что если мы не пойдем к «Тюленю» за мотоботом, то его уведут финны. После ночного обеда я сказал Литваку:
– Ты с главным больше не говорил? Ну, насчет мотобота.
– Дык ён сам знае. – Литвак мельком прошелся по мне взглядом. – Надо яшче спытать, – сказал он, почесывая под заросшим подбородком.
– Спытай, – повторил я понятное белорусское словцо. – Если мы не пойдем, то финны…
Он не дослушал, пошел проверять посты.
Ночь была прохладная, я мерз в своем бушлате, никак не мог уснуть. Я слышал плеск воды под веслами, тихие голоса на берегу у скал – это пришла шлюпка с Хорсена. Это Ушкало пришел – его прошлой ночью вызвал капитан в штаб отряда, и вот он вернулся.
Утром, когда мы завтракали сухарями, консервами и туманом, главстаршина Ушкало разжал твердые уста и сказал Литваку:
– Капитан дал добро на вылазку. Пойдешь сегодня ночью.
– От здорава! – Литвак улыбнулся, морща нос: его улыбка мне показалась хищной, не вяжущейся с обычно простодушным видом. – Шлюпка будзе?
– Будет тебе шлюпка. С кем пойдешь?
– С кем? – Литвак быстрыми желтыми глазами обвел нас, сидящих под большой скалой и занятых едой. – Вось, с Кузиным. Пойдзешь со мной за мотоботом? – обратился Литвак к рослому молчаливому парню в армейской форме, в ватнике, прожженном на правом боку. Тот кивнул. – Добра!
– Вдвоем не управитесь, – сказал Ушкало, – третьего надо.
– Разрешите мне пойти, – сказал я.
Ушкало, Безверхов и Литвак уставились на меня: мол, это еще кто голос подает?
– Я умею грести, – добавил я упавшим голосом.
– А яшче што ты умеешь? – насмешливо прищурил глаз Литвак.
Я отвернулся, чтоб они не видели моей вспыхнувшей физиономии.
– Ты, Земсков, сиди на телефоне, – услышал я глуховатый ушкаловский бас. – На телефоне сиди. Твое дело связь.
– Еремина, што ль, взять? – сказал Литвак. – Андрей, дашь мне хлопчыка?
– Лейтенант бы Ерему не отпустил, – сказал Безверхов. – Он Ерему жалел.
– Не гавары глупства! Жалел не жалел – што за размова? Война ж!
– Ладно. Только учти, Ефим: головой за Ерему отвечаешь.
Ночью пришла шлюпка с Хорсена – доставила термосы с горячим обедом и анкерок с водой. Кроме того, прислали восемнадцать касок – по числу наших голов – со строгим приказом капитана носить не снимая.
Мы быстро разгрузили шлюпку. Потом в нее уселись трое: молчаливый Кузин в прожженном ватнике и Еремин, маленький улыбчивый краснофлотец, – на весла, Литвак – за руль. Весла бесшумно вспахали черную воду, и шлюпка ушла в ночь. Мы молча следили за ней, пока она не растворилась в темноте.
Литвак не сумел пробиться к мотоботу. Со Стурхольма взвилась ракета, финны увидели шлюпку на полпути к «Тюленю». И ночь взорвалась. Шлюпка вихляла среди всплесков огня. С Молнии оба наших пулемета били по мигающему пламени на черном берегу Стурхольма. Потом там рявкнул миномет, выплевывая в залив мину за миной, и Литваку пришлось повернуть обратно.
Шлюпка ткнулась носом в песок. Литвак и Еремин, тяжко дыша, вынесли на берег Кузина. Кузин хрипел, его жилистые руки молотобойца бессильно висели. Ваня Шунтиков как умел перебинтовал ему простреленную грудь. Я оцепенело смотрел, как сквозь бинт проступило расплывающееся черное пятно.
Т. Т. тихо проговорил у меня над ухом:
– Убили человека. А все из-за этого… желтоглазого…
Шлюпка ушла на Хорсен, увозя Кузина.
А наутро…
Когда нас, молодое пополнение, привезли на Ханко, мы попали на участок СНиС – Службы наблюдения и связи. Это береговая часть с наблюдательными постами, разбросанными по всему полуострову, с радиоцентром и телефонной станцией, – повторяю, береговая часть, но служба тут исчислялась по-корабельному, то есть пять лет, а не четыре. Мне это не нравилось. Я думал: уж если трубить все пять, то на кораблях. Мне плавать хотелось. Вместо морских походов я получил, в качестве новоявленного электрика-связиста, рытье траншей для телефонных кабелей.
Участок СНиСа находился в Ганге – курортном городке на оконечности полуострова – на проспекте Борисова. Этот коротенький широкий проспект, обсаженный липами, начинался у железнодорожного вокзала. Здесь стоял мрачный темно-красный дом, самый высокий в Ганге, в целых три этажа, – штаб базы. За ним простирался порт – причалы, краны, пакгаузы и просторная вода, серая с ртутным отливом. Рядом со штабом стоял белый одноэтажный домик, весь окруженный живой изгородью из сирени, – тут находилась наша телефонная станция. В конце мая сирень расцвела и наполнила все вокруг одуряющим благоуханием, совершенно неприличным для серьезной военно-морской базы. А напротив, на другой стороне проспекта, в двухэтажном доме помещалась наша казарма.
Дальше проспект вел к небольшой площади перед бывшей ратушей, которую теперь занимал Дом Флота. На площади цветочная клумба украшала братскую могилу, в которой были захоронены знаменитый летчик-истребитель Герой Советского Союза Борисов, погибший в конце зимней войны, и еще четверо – экипаж нашего бомбардировщика, сбитого тогда же над Ханко.
Проспект выводил к морю, к песчаному пляжу с пестрыми кабинками, и тут стоял обелиск из серого гранита с барельефом – фигурой солдата в островерхой каске. Под барельефом было высечено: «Tyska trupper» и другие неизвестные слова. Позднее я узнал, что «Tyska trupper» означает по-шведски «немецкие войска» и что обелиск возведен в честь германского экспедиционного корпуса генерала фон дер Гольца, высадившегося здесь в 1918 году, чтобы помочь финским властям задушить революцию. (В первый день войны этот памятник был сброшен с постамента.)
Симпатичный городок! Его главными достопримечательностями были шоколадного цвета, с белым, кирха на огромной гранитной скале и красно-кирпичная водонапорная башня – два объекта, издалека видные с моря. В кирхе теперь размещался клуб бригады торпедных катеров. Между прочим, бывая в этом клубе, я мог бы встретить Кольку Шамрая, но я и понятия не имел, что он служит на БТК. С тех пор как год назад Кольку призвали, ничего я о нем не знал, кроме того, что он попал на флот. Но мир, как известно, тесен, и флотская служба свела нас на Ханко, а точнее, как вы уже знаете, на острове Хорсен.
Служба в СНиСе шла, в общем-то, нормально. По утрам мы выбегали на физзарядку и мчались наперегонки по проспекту Борисова к морю – там и умывались, веселясь и обдавая друг друга холодной водой. После завтрака начиналась нескончаемая возня с телефонными кабелями. Дело в том, что финны, передавая нам Ханко, не обозначили на карте подземные кабели, и теперь мы их искали, пользуясь косвенными данными, – кое-где находили, а в иных местах зазря копошились в земле. Задача у нас была – упрятать под землю все телефонные кабели, но к началу войны мы не успели это сделать – оставалось еще много «паутины», то есть полевых кабелей, натянутых на столбы.
А Толя Темляков сидел на коммутаторе – обеспечивал штабу связь. Он хорошо себя проявил, был вскоре назначен помощником политгрупповода, и поговаривали, что его сделают командиром отделения. Он наголо постригся, чтобы волосы лучше росли, бескозырка еле помещалась на его здоровенной лбине. Молодец Т. Т.! Он свел дружбу с коком и иногда получал на камбузе добавки. А я однажды сунулся к коку за добавкой, но получил суровый отказ. Почти как Оливер Твист – только что без порки обошлось.
В июне начались сплошные учения – то флотские, то базовые. Стояли прекрасные белые ночи. Городок наполнялся призрачным голубоватым светом. А мы шастали с винтовками, с противогазами… совершали марш-броски… выполняли вводные о «повреждениях»…
В субботу 21-го кончилось базовое учение, и мы пошли в Дом Флота смотреть новую картину «Антон Иванович сердится». Из казармы вышли рано, мы с Т. Т. решили прогуляться и пошли по городку, по крутым улочкам, вдоль которых стояли на высоких каменных фундаментах аккуратные деревянные домики, выкрашенные в красный, голубой, светло-зеленый и прочие цвета. Особенно хороши были виллы на улице вдоль пляжа. Одна из них, говорили, принадлежала прежде самому Маннергейму.
Нас нагнали Сашка Игнатьев и еще двое парней из старослужащих. Сашку, долговязого сигнальщика с рейдового поста, мы с Т. Т. не любили. Уж больно он был насмешлив. Его водянистые глаза так и шныряли, отыскивая в людях смешное. Нижнюю толстую губу он выпячивал, как кобыла. Про меня Сашка сочинил похабное двустишие. Он про всех сочинял, про себя тоже, и ребята с хохоту покатывались, но кое-кто и обижался. Т. Т., например, не переносил Сашкины шуточки. Родом Игнатьев был из Мурома. До службы он работал в клубе, заведовал, по его словам, каким-то отделом, но поговаривали, что он был просто рассыльным.
Он как нагнал нас, так и начал подначивать Т. Т., запел своим бабьим голосом, нажимая на «о»:
– Гололобая башка, дай кусочек пирожка!
– Умнее ничего не придумал? – сказал Т. Т.
Мы шли мимо вилл финских богачей, среди елок и сосен и выбирали себе для потехи те, что казались получше. Само словечко «вилла» нас очень веселило.
Вышли к морю. Оно было серое, неспокойное и будто закиданное камнями: тут и там торчали черные мокрые скалы. Горизонт был странно близок, там на островке виднелась башня маяка. И казалось почему-то, что дальше ничего нет – пустота, край света.
Т. Т. шел с ребятами впереди, а мы с Сашкой приотстали. Я смотрел на вечереющее море. Над ним плыли бурые рваные тучи, застя невысокое солнце. Ужасно хотелось домой, в Ленинград. Он был где-то там, на востоке, за островками и скалами. Всплыли в памяти стихи, я пробормотал себе под нос:
– «И дальний берег за кормой, омытый морем, тает, тает…»
И страшно удивился, когда Игнатьев вдруг подхватил с силой:
О проекте
О подписке