Лихо годы летят, как собачьи упряжки,
посмотри за воротца, далёко ль отсель
нынче безымень бродит того Никиташки,
и того, кто умрет через пару недель.
Огорчений немного и мыслей негусто,
лишь плывет от кострища недавнего дым.
Пустозёрское место содеялось пусто,
хоть и ясно, что сделалось местом святым.
Враг, поди, богомолен, и тоже распятьем
осенен, потому-то и чует беду, —
это надо же быть под которым проклятьем,
чтобы ранее смерти скитаться в аду?
Вот и ползает пусть от погоста к погосту,
даже летом пускай остается во тьме, —
ведь анафему пастырь занес на берёсту,
потому как не всем разживешься в тюрьме.
Нешто жалко, что нет воздаянья поступку,
но бессмертие жизнью оплачено всей,
потому как муку и овсяную крупку
из Мезени возил ты сюда, Алексей.
Что за сила сыскалась в тебе, в христолюбе,
и такое сознанье святой правоты?
Быть бы пятым тебе в полыхающем срубе,
если с этим гостинцем попался бы ты.
Только верному псу и не надобно порска,
он летит и не ведает прочих затей, —
а на небе пылает костер Пустозёрска,
указуя дорогу к спасенью детей.
Нынче сердце стрелою пробито навылет,
только горестей дольних незримы следы;
сколь ни пыжься Москва, все одно не осилит
по весне зарубившей печорской воды.
А вода и сама как придет, так отыдет:
у людишек не жизнь, а одна колгота.
Это что же за власть, что себя же не видит,
и творит из пустыни святые места?
Горе горькое радости служит причиной,
и, сияя для всех от печорской страны,
над землею висит негасимой лучиной
пустозёрский пылающий куст купины.
Стрелец Лодьма, как удается выяснить, это тот самый брат Алексей, в доме которого до «казни» 1670 г. встречались по ночам пустозерские узники. Из еще одного документа Новгородского приказа мы узнаем, что имя пустозерского стрельца Лодьмы было Алексей. Благодаря этому проясняется контекст письма дьякона Федора к семье Аввакума, письма, по которому и известно давно о пустозерце Алексее и его доме. Федор благодарит Марковну за «запасец» («крупки овсяные и яшные»), который она прислала с неким Лодьмой ему и протопопу Аввакуму, и продолжает: «Мы з батюшкой ис темницы нощию… вышли к брату Алексею в дом и тут побеседовали… и запасу мне отец половину отделил – крупы и муки». Становится ясно, что Лодьма и брат Алексей – одно лицо и что привезенную крупу с мукой делили в его доме. Несколькими строками ниже дьякон просит Марковну «всякую посылку» для них присылать к Лодьме.
На стяге третий век парит двуглавый кочет,
и в небо не глядит страна,
немотствует она и вспоминать не хочет
про темный день Албазина.
Торжественный дракон, великий соглядатай,
волной тяжелой грохоча,
внимательно следит, как бьет маньчжур косатый
российского бородача.
Одумайся, казак, одумайся, ламоза,
ужели супостат еси,
серьезная ли ты, подумай сам, угроза,
войскам бессмертного Канси?
Ужели не поймешь, что очутишься к лету
рабом маньчжурских образин?
Ужели защитить дерзаешь крепость эту,
острог убогий, Албазин?
С правобережья враг поглядывает хмуро,
а ну, казак, давай лытай,
притом проваливай не только что с Амура:
вали в Россию за Алтай!
Здесь ни к чему скрижаль российского закона,
китайцы знают испокон
историю о том, как Белого Дракона
здесь Черный одолел Дракон.
Где сланец, где порфир, где взгорье, где низина, —
война за каждый клок земли.
Полсотни казаков в Пекин из Албазина
с собой маньчжуры увели.
И вырваться домой не чая и не смея,
не в плен попавши, а впросак,
в треклятой челюсти пылающего змея
сибирский станет жить казак.
Глядишь в минувшее, – да и не вяжешь лыка.
В грядущем – не видать ни зги.
Теперь женись, казак, теперь из Ханбалыка
и шагу сделать не моги.
Пройдет и год, и два, а там и пять, и десять,
но оставайся начеку:
на родине тебя согласны лишь повесить,
притом на первом же суку.
…Во тьму уходит даль, речная и лесная,
судьба стирает имена,
и с запада плывет, былое пеленая,
шекспировская тишина.
Кончается рассказ, противится натура,
но в кратких строчках сберегу
непрожитую жизнь на берегу Амура
и смерть на том же берегу.
…И ныне я, холоп ваш, будучи в такой треклятой челюсти, молю всещедраго Бога и вашего государевского жалованья я, холоп ваш, к себе, чтоб освобождену быти ис такие мне, холопу вашему, погибели.
Петр Хмелев
История албазинцев и письма Петра Хмелева хорошо известна. Интересно, что один из русских послов на обращение албазинцев с просьбой вывезти их в Россию ответил им примерно следующее: «Вас следовало бы вывезти в Россию для того, чтобы повесить».
Море синее – под, небо синее – над.
Здесь такая жара, что не видишь чудес ты.
Здесь июля конец, и один лимонат
позволяет не сдохнуть во время сиесты.
Гордых рыцарей тут – что в подвале крысят,
не исчесть ни одних, ни других среди ночи.
До Барбарии тут лиг, поди, пятьдесят,
а в Цицилию плыть – так еще и короче.
Слишком много российскому пищи уму,
и непросто ползти сквозь кипящее лето,
полагая, что Малта – названье тому,
что на Мальте всегда называлось Валлетта.
Нет сомненья, что остров велик лепотой,
пусть в Россию охота уже до зареза.
Но приказа царя не нарушит Толстой
и живет на заезжем дворе «Долорезо».
Приглашает великий магистр ко двору,
и прием велелепен зело и торжествен,
и к обеду зовут, несмотря на жару,
а обед и богат и весьма многоествен.
В тот собор, где хранятся частицы мощей,
без магистра, глядишь, не пустили и близко б,
между тем созерцанья предивных вещей
удостоил Толстого латинский епископ.
Может, хуже – замерзнуть в сибирской тайге,
но одобрит ли царь, если будет зажарен,
а точнее сказать, – испечен в очаге
государев посланник, российский боярин?
Все, кто числят отчизной ту жаркую печь,
прилежат католической вере единой.
Там у быдла в устах тарабарская речь,
а монаси беседуют только латиной.
Примечателен крест на мальтийском гербе,
и большое на острове том любочестье,
и хорош этот край, но не сам себе:
поместил его Бог на неправильном месте.
Был достоин бы самых великих похвал
этот остров, приют благодати огромной,
если б он, не тревожим ничем, почивал
под Калугой, Рязанью, Мологой, Коломной.
Удивительна этого града краса,
но куда бы утешнее русскому вкусу,
чтобы крепости сей водвориться в леса
под Елец, или Брянск, или Старую Руссу.
Чтоб на рыцарей дивный сошел угомон,
и являл бы тот остров благую картину,
а у нас бы росли апельсин и лимон,
и чтоб жители Малты забыли латину.
Но дорога в грядущее снова темна,
но вокруг континента довольно вертеться,
и уже за кормою почти не видна
столь приятная сердцу морская фортеца.
Интересная деталь: Петр Андреевич Толстой приходился прапрапрадедом и А. К. Толстому, и Л. Н. Толстому.
Второго марта кончился табак,
смерть проплясала нечто вроде танца.
Судьба в загробный завела кабак
упившегося адмирала Франца.
Кто виноватым сроду не бывал,
тот, в общем, не обязан и молиться.
Уж лучше дать веселый карнавал,
чем тратить капитал на словолитца.
Зачем лечить, коль скоро это тиф?
Работал гробовщик куда как споро,
под сорок залпов душу отпустив
князь-папы всепьянейшего собора.
Царь, безусловно, дорожил людьми,
и боль утраты в нем не умирала.
Сынок Анри, тем паче брат Ами
отнюдь не заменяли адмирала.
Годов неполных сорока шести
не думал он, что песенка допета,
но был обязан все-таки уйти
под музыку старинного квартета.
Соратников не разглядеть в толпе,
безличье задевает за живое.
К тому же больше никаких супé,
и смерть такая неприятна вдвое.
Зато и болтовни на столько лет,
и столько мыслей каждому умишку:
кто погребен, а кто как будто нет,
и кто украл с его могилы крышку.
С тех пор немало водки утекло,
но мертвецу во хмель войти непросто,
и адмирал гуляет тяжело
в ночной тени Введенского погоста;
Начала нет и, значит, нет конца,
уходит в никуда тропа кривая,
и призрак смотрит из окна дворца,
скотопрогонный тракт обозревая.
Господи, Господи! Боже ты мой!
Русь поприветствовал новою датой
год семитысячный, двести восьмой
(он же шестьсот девяносто девятый).
Кто бы представил, помимо царя,
чем на великой Руси отзовется
день разрешенной ухи из угря,
день Симеона, день Летопроводца?
День для того, чтоб солить огурцы,
чтобы под вечер поддать, отдыхая,
чтоб никуда не летели скворцы,
чтоб нагадалась погода сухая.
…Осень, опять начинается год,
номер меняйте, а святцы не троньте:
завтра – Руфина, а с ней – Феодот,
также и сын их – овчинник Мамонтий.
Следом Анфим, и еще Феоктист,
двое Вавил, а потом Афанасий,
тот, что ухой неизменно душист
щучьей, лещачьей, судачьей, карасьей.
Только все более пусто в лесу,
холод под утро все более злобен,
вот – листопад, и совсем на носу
месяц декабрь, а по-русски – ознобень.
Тяжко скрипят ветряки на ветру,
чертовы мельницы мелют скелеты.
Только плевать государю Петру
на древнерусские эти приметы.
Хватит по пьяни писать кренделя,
царствие лучше возьмем да отметим
чем-нибудь, чтоб загудела земля, —
круглым числом, то бишь новым столетьем!
Месяцы мчатся, друг друга тесня,
тысячелетняя бездна разверста
от Симеона, рябинного дня,
и до куриного дня Селиверста.
Странно, загадочно, вовсе темно,
право, такое возможно ли в мире:
месяцев быть бы двенадцать должно,
а оказалось всего-то четыре.
И вопрошает народ неспроста:
нешто такое бывало дотоле?
Праздновать можно ль рожденье Христа,
ежели аспид сидит на престоле?
Год на санях проскользил к декабрю,
вот, наконец, и озноб, и простуда,
и узнавать неохота царю
что, и куда, и зачем и откуда.
Царь уступать никому не привык,
он и к пожару готов, и к потопу,
у государя особый салтык —
он загоняет Россию в Европу.
Хватит шушукаться, русский народ, —
перекрестись, поклонись и работай, —
да и запомни, что нонече год
тысяча, боже ты мой, семисотый.
Дела у гетмана невероятно худы.
Не верится, сколь он бывал великолепен!
Ребром, в котором бес, и орденом Иуды,
и много чем еще отмечен путь Мазепин.
В той Варнице полно медов да винограду,
что пахнут мухами – на то роптать навищо?
Мазепа здесь живет, просравши ретираду,
и близкой смерти ждет, развесивши усища.
Зачем ему казна, с которой он удрапал?
Он держит золотой, из бочки оный вынув,
с ним что на крышу лезть, что укладаться на пол,
когда за семьдесят, – уже не до цехинов.
Соратники сидят, как куры на насесте,
горюя, что война ще даже не почата,
а гетман пыжится и потребуе мести,
турбуясь за свои тяжелые бочата.
Он шуйцей обнимал ту Мотрю, что Мария,
сто тысяч крепостных десницею облапив:
О проекте
О подписке