– Да и я тебя, сынок, видел, только не признал. Гляжу, какой-то фраер шалашовку клеит…
Оживление и гулянка вновь взыграли. Какая сучара, какие дятлы деревянные посмеют посягнуть на святое: встречу отца и сына! Однако Валентина Семеновна, дабы избежать новых разборок с соседом Панкратом, выпроводила отца и брата в уличный сарай:
– Вот матрасы, одеяла… Ночи еще не холодные. С выпивкой не замерзнете… Там топчан и раскладушка. Керосинка заправлена… Моего Василь Филиппыча не смузыкивайте, ему на работу в рань… Ты бы, Николай, гитару-то не брал… Тогда потише горло-то дерите. – Валентина Семеновна потянула брата за рукав, под секретом спросила: – Ну, как с Симой-то? – А чё с Симой? – отвечал, ухмыляясь, Череп. – Зря она боялась. Даже платье не помялось… Платье крепдешиновое! В сарае отец с сыном разгулялись на всю катушку – почти пятнадцать годочков друг дружку не видели: когда Семена Кузьмича упекли, Николай еще юнцом был. Пили, пели песни. Опять пили и пели. Песни все заковыристые. Солировал главным образом Череп. Семен Кузьмич на подпевках.
Пусть работает железная пила, – пила!
Не для этого нас мама родила, – дила!
Пусть работает железный паровоз, – воз! воз!
Не для этого он нас сюда привез, – вез! вез!
Или такая, с уркаганским привкусом. Тут и гитара звучала блатным боем «восьмерки».
Иду я по бану, гитара бренчит,
За мною вдогонку шалава бежит…
Или более лирические, но с политическим уклоном.
Снег валил буланому под ноги,
В жопку дул Хрущеву ветерок…
Встречались и вовсе экзотические произведения, видать, привезенные Черепом из заморских стран. Эксцентричность сыновних мотивов и текстов захватывала и Семена Кузьмича, он подпевал со всей душой. Его веселый синий квадратный рот открывался, чтобы выдать подпев. Плешь радостно и потновато отблескивала. Свет керосинки лохматил по стенам сарая, где всюду хлам, самозабвенный дуэт.
Я иду по Уругваю
(Семен Кузьмич: – ваю, – ваю),
Ночь хоть выколи глаза.
Слышны крики попугая
(Семен Кузьмич: – гая, – гая),
Обезьяньи голоса.
– Лихо там у них, в уругваях! Дятлы деревянные! – веселился Семен Кузьмич, песенно побывав с сыном аж в самой Южной Америке. – Наливай-ка стопарь!
– Да как не накатить в такую свиданку, елочки пушистые! – ликовал Череп. – Можем в кабак на бан ломануться. Там круглые сутки отоварка. Шмары тоже прилагаются. А то, батя, как-то мутно сидим. – Он окинул взглядом поленницу дров, лопаты, лом и окучник в углу и прибавил огоньку в керосинке. Но керосинка задымила синё и подло. – Валентина, ишь, нас в сарай затёрла…
– Перекантуемся, – буркнул Семен Кузьмич. – Сосед у нее пёс…
Узнав от отца в подробностях о крикучей стычке с Панкратом Востриковым, «большевиком ссученным», Череп выскочил из сарая и прокричал на весь двор:
– Панкрат, выходи на бой! Я тебе, красноперышу, чичи потараню! Шнобель твой большевицкий отрихтую!
Череп целил в самые болькие панкратовы места: и перья красные… и шнобель. Нос у Панкрата крупный, мясистый, Панкрат своего носа стеснялся, перед зеркалом себя разглядывать не любил. И хоть слыхал от местных старушенций пословицу: «Нос-от долог, дак и человек-от дорог», но утешался мало. Даже отрастил немаленькие усы, чтоб скрасить ими величину носа, результат вышел сомнительный, но усы Панкрат щипал, крутил, когда нервничал. Сейчас Череп над ним – и над личностью, и над носом – безжалостно, в открытую издевался.
Панкрат почти всю ночь не спал, от злобы накручивал усы. Жена Елизавета тоже не смыкала глаз, цепко и ласкательно держала его за руки, умолительно наставляла:
– Не связывайся, Паня. Не связывайся с ними. Не поддавайсь! Это они нарочно травят… У них семейство таковское. Шпана, – весомым шепотом произносила она последнее слово, будто молвила о заразительной болезни. – Дочку лишь бы не разбудили… Завтра надо участковому пожаловаться.
– Не надо, – сквозь зубы цедил Панкрат. – Дойдет до кулаков, я ихний род весь передушу! – Вздыхал черным досадливым вздохом: – Нету Сталина. Распустилось жулье. Разве Хрущев хозяин?
Августовская ночь отстояла ясная – рассвело рано.
Семена Кузьмича захомутали в сорок восьмом.
После войны, законно расправляясь с предателями, бандеровцами, бывшими полицаями, репрессивная сталинская молотилка без жадности, но хронически подбирала и невинный люд для рабского труда на гулаговских просторах. Плановых расстрельных списков образца тридцать седьмого года уже не составлялось, но припаять срок гражданину для советской власти – дело плевое. Кто хотел, этим своекорыстно пользовался. Русская история темна, душа человеческая в годы сумятицы еще глуше.
Семену Кузьмичу припечатать подходящую статью можно было в любой советский час: неуёмный во всем (не зря Пашка с Лешкой таращили глаза, как дед кувыркается через голову), задиристый картежник, любитель крепких напитков и до бабьего полу охотник, остроязык да прибавить сюда родословную – из мелкобуржуазного семейства, то есть «кровопивец» и эксплуататор трудовых масс… Хотя тюрьма по нем скучала еще до войны, Семен Кузьмич с нею не встретился.
В годины лихолетья спасся он и от фронтовых окопов по причине физического изъяна: носил горб. Горб – не природный, не Богом данный при рождении, горб был наработанный; таким ущербом наградил его строгий родитель Кузьма Фомич Смолянинов.
До пяти лет маленький Сеня не выучился ходить. Живо разговаривал, читал по складам, мог петь частушки, ловко тасовал карточную колоду, но силы в ногах не хватало, чтоб пойти своим ходом. И тут случись в доме праздник – гуляли на Троицу. Когда мать с отцом пошли проводить гостей, маленький Сеня подполз по лавке к столу и попробовал кагору. Поглянулось. Сперва он выхлебал стакан, затем опростал другой, – налился хмельной силой. Кровь во всех мышцах взгорячилась и, как сказочный залежавшийся Илья Муромец, Сеня наконец слез с лавки – и стал ходяч; вышел на улицу, запел похабную песню.
То ли этот случай разгневил Кузьму Фомича, то ли взыграла жадная до работы натура, но с той поры он отдал сына в свою сапожную мастерскую: «Нечего ему пустомелить и баклуши бить! Пускай подметки приколачивает». Малого Сеню посадили к сапожной колодке гвоздить подметки сапог. Колотил Сеня почти на равных с нанятыми подростками. Те в шутку, куражась над хозяйским сынком, выпытывали: «Скоко лет тебе, Сенька?» – Сеня вскидывал голову и язвительно, в отпор, отвечал: «Нашему Семену до х… годов!» Парни смеялись, смеялся и Сеня – каким-то злым, угрозливым смехом.
Раннее ремесленничество не обошлось без последствий: у Семена выпятилась правая лопатка, – видать, за однообразной работой, когда целыми днями нагружал молотком правую руку, одни мышцы и сухожилия, которые формируют фигуру и осанку, непомерно развились, другие остались недоразвитыми. Словом, исподволь скособочило мальчика Семена – выпер горб.
Это наказанье – то ли все-таки Божье, то ли родителево – оставило Семена Кузьмича в войну на гражданских работах в Вятске, на кожфабрике. Одиноких молодух, баб и солдаток там было в те времена хоть пруд пруди. Семен Кузьмич и наследил…
В плотском общении с бабами Семен Кузьмич был дюже активен, яр, и уж ежели дорвется до любодейки, спуску не давал: истрепывал до изнемоготы… Оттого они свидания с ним не забывали и, ведомые жгучим бабьим инстинктом, искали с ним последующих встреч.
Жена Семена Кузьмича Варвара попервости чихвостила его за амурные гулянки, скандально била блюдца вдребезги, – но однажды сникла и отступилась. Молва во все времена услужлива, и Варвара знала, что ее муженька горбатого привечает Алевтина Гущина и Дарья Вострикова. Но однажды случись катавасия: застала своего благоверного в своем дому в своей постели со своей наперсницей Оксиньей Балмазиной. Варвара схватила ухват и хотела в исступлении размозжить голову потаскушнику мужу и бесстыжей полюбовнице. Но Оксинья ухват опередила, выкрикнула в лицо подруге Варваре, не отводя глаз:
– Ты што же, Варь! Разве мы виноватые, што мужики наши на фронте? Хрен-то у Семена не резиновый, не изотрется! Он для тебя всегда под рукой, пользуйся сколь хошь!
С тех пор Варвара спала с Семеном Кузьмичом врозь, близости с ним избегала под всяким предлогом; любовь и едучую ревность в себе испепелила в прах.
Однако ревность не могли истребить в себе вернувшиеся с войны и последующей армейской службы фронтовики, оставлявшие жен блюсти супружескую честь. Молва и здесь злопыхательным колокольцем растрезвонила правду. Окопные герои без того ненавидели тылового отсидчика Сеньку Смолянинова: они – на передовой в грязи, в холоде, под пулями и минами, или в госпитальных кровавых бинтах, а Сенька, крыса – им нож в спину. Своих баб фронтовики, конечно, драли за волосы, выкручивали руки, терзали, брали за глотку и выпытывали подробности. Да разве всю правду из бабы выпытаешь! Но оскорбленным мужикам намеков и полуправды хватало выше горла.
Как-то раз после субботней бани выпивали в доме Петра Балмазина зазванные им фронтовики Макар Гущин и Вениамин Востриков. Выпивали поначалу угрюмо, на скулах перекатывали желваки и мысль-идею, которая витала в мозгах каждого, долго не обнажали. Намять бока гаденышу Сеньке – дело нехитрое, но это, стало быть, признать свое унизительное положение в обществе, и это «обчество» насмешить; нужен другой маневр. Заветный маневр подсказал чистый лист бумаги. «Какой умник изобрел бумагу и чернила!» – молча дивились мужики, составляя «телегу» на Семена Смолянинова.
Казня себя злобой за его разгульную тыловую жизнь, мужики наполнялись сочинительским вдохновением.
– Он про Сталина дурно высказывал.
– Точно! Сам слышал. Усачом его обзывал.
– Так и пиши. Оскорблял вождя и руководителя партии…
Мужиков подхлестывала видимая праведность затеи: верно, Семен Кузьмич в узком кругу вождя не жаловал: «Двух братовей моих старших раскулачили, дятлы деревянные! Сеструха в тридцать втором под Саратовом с двумя детьми от голоду померла… Дорвалась морда усатая до престолу…»
– А ты вспомни-ка, Макар, он и Ленина тоже…
– Да, Петя… Сенька его лысым называл. Вот и Веня слышал.
– Деньги в пивной кидал с Владимиром Ильичом…
И опять складывалась правда: Семен Кузьмич, войдя однажды в пивную, швырнул на прилавок красненькую деньгу с изображением Ильича и сказал весело: «Налей-ка мне на лысого!» – что означало: «вина!»
– Дак ведь еще заём был. Он не хотел. Помните ли?
– Как не помнить! Другие тоже могут подтвердить.
– Все люди как люди, последнюю заначку сдавали, а Сенька нос отворотил.
И снова выходила честная строка: добровольно-насильный государственный займ у населения ничего, окромя злобности и отпора, у Семена Кузьмича не вызывал.
Белизна бумаги, как морфий, действовала на мужиков. Только где-то глубоко внутри – даже не в сердце, а по-за сердце – тихим гудом гудел страх, – не тот страх, который оглушал в окопах и блиндажах под авиабомбежками, – другой, подленький, замарушистый, сальный. Но мужики стискивали скулы, припоминали Семену Смолянинову политические грехи.
Когда доносительского текста легло на два листа бумаги, мужики еще выпили за обделанное дело и в понедельник поутру дали документу почтовый ход.
Эмгэбэшники с волчьими глазами, не потерявшие любовь к кожанкам и черным воронкам, Семена Кузьмича скоренько арестовали. После недолгих ночных пыток и следствия суд впаял обвиняемому по статье 58 за антисоветскую пропаганду и саботаж двадцать пять лет заключения. Имущество семьи осужденного было конфисковано. Да что там конфисковать в деревянной домушке в посаде Вятска! Главный ценный предмет изъятия – дореволюционная швейная машинка «Зингер». Варвара пролила слез из-за нее больше, чем из-за неволи мужа.
… – Натерпелись мы, отец, страху. Мать-покоенка в окошко завидит машину и трясется вся: выселять едут. Всяк тыкал нам да стращал: угонят вас в Казахстан или в Сибирь, – рассказывала отцу Валентина Семеновна. Он сидел поутру протрезвелый, слушал про семейные мытарства. – Меня в комсомол не приняли: дочь врага народа… А еще говорили, что если кто надругается надо мной, ничё тому не будет.
– Вот чего удумали, чтоб народ в кулаке держать! – скалил желтые зубы Семен Кузьмич.
Они сидели на кухне за маленьким столом, пили чай. Семен Кузьмич – чай особенный: на кружку кипятку полпачки заварки.
– Парень от меня отказался. Военный, лейтенант. В клуб к нам на танцы приходил. Замуж звал, про любовь говорил. Я его тоже сильно любила, – откровенничала Валентина Семеновна; дети еще спали, а Василий Филиппович ушел в литейный к «вагранкам», смена начиналась рано. – Ох! До чего ж, отец, люди злы бывают! Кто-то нашептал моему лейтенанту про врага-то народа. Его как ветром сдуло. Вот и вся любовь. Кому верить?
– Это всё морда грузинская. Он и без тюрьмы людям жизнь попутал, – обжигаясь чифиром, сказал Семен Кузьмич. – Плясали под его дуду, дятлы деревянные!
– Люди-то ему верили. Любили… – сказала Валентина Семеновна. – В пятьдесят третьем году я замуж вышла, Пашкой забеременела. Когда услышала, что Сталин умер, даже заплакала… Митинг у клуба был. Я гляжу на его портрет, он там такой человеческий, и слезы сами льются. Вокруг только и разговоров: опять война будет, голод, карточки… Слышь, отец, – приглушенным голосом обратилась Валентина Семеновна, – правду люди говорят, что ты на своих обидчиков пагубу напустил? Вроде бы к Петьке Балмазину и Макару Гущину колдун от тебя из тюрьмы наведывался?
– Чего? – взбеленился Семен Кузьмич, лицом навострился. – Говорят они… Люди все олухи да болваны!
Судьба доносителей после устранения Семена Смолянинова не выстелилась гладью. То ли снедающий червь угрызения вполз в сердце каждого оговорщика, то ли перст Всевышнего вел чернителей по скользкой тропе, то ли впрямь – освободившийся из зоны старичок, морщинистый-морщинистый, седой-преседой, в красной выгоревшей шляпе, похожий на сушеного мухомора, наведывался в Вятск и у калитки дома Петра Балмазина попросил попить водицы, а потом и у дома Макара Гущина окликнул хозяина и попросил напиться, а в доме Вениамина Вострикова никого не застал, но якобы снял шляпу и поклонился пустым окнам.
Тем же летом, когда объявлялся старичок-мухомор, Петр Балмазин, главный застрельщик заговора, утонул в Вятке; покатил на верткой лодке в заводь поставить «морды» и не вернулся; пустую лодку, прибившуюся к берегу, нашли за версту, ниже по течению, самого же утопленника и того дальше. Макара Гущина прибрала тоже река – не судильщица, не карательница и не ответчица за людские грехи! – прибрала в апрельскую ростепель; Макар возвращался с подледной рыбалки, с добрым уловом, в полном здравии и абсолютно трезв, но не углядел полыньи, нетолсто обледенелой и припорошенной снегом; лед под ним, грузным и груженым, проломился, Макар глыбой рухнул в воду, а коварная льдина, опрокинувшись под ним, накрыла его будто крышка гроба.
Одни скорбели и горевали от погибели мужиков, другие судачили, передавая из уст в уста:
– Это обоих из-за Семена ухайдакало… Пошто горбатого, убогого человека в каталажку сдали?
– Баб своих хвощите, ежели они у вас хвостами вертят.
– Сучка не захочет, кобель не вскочит.
– Худое затеяли – худом и вывернулось…
И все стали зорче приглядываться к Вениамину Вострикову.
Он слыл человеком удалым, в мистику и порчу не верил, гибель сотоварищей почел за дело случая, а Семену Смолянинову по-прежнему желал околеть в тюряге.
…В тот год лето в Вятске стояло отменно жаркое – бездождье, духота, пыль, которую время от времени гонял по дорогам суховей. Вениамин Востриков перекрывал рубероидом крышу, гудронил швы, топил вар в котле над костром. Он и сам обомлел, когда увидел, что летняя пристройка к избе вспыхнула как стог сена. Он кинулся тушить пожар, надеясь, что справится без профессиональной подмоги, но злокозненный суховей раскидал искры, и вскоре уже полыхал соседский дом, а следом и еще один, и еще… Половина улицы Мопра, до десятка домов, выгорела почти дотла, причем с человеческими жертвами. Вениамин Востриков, на кого пала вина пожарища, от беды надломился – в горячке и раскаянье застрелился из ружья на краю огорода, в уцелевшей от всего хозяйства бане, где и прятал нерегистрированное ружье; на курок давил большим пальцем разутой правой ноги.
… – Ты почему, отец, поздно освободился? Всех политических раньше отпустили? Реабилитировали кого-то, – спросила Валентина Семеновна.
– Я на промыслах обретался. Не хотел домой голью ворачиваться, – отвечал Семен Кузьмич. – Не разбогател. Пристопорили меня еще на пару лет. Дятлы деревянные!
– Ты больше не хорохорься, отец. Не молодой уже чудить-то, – наставляла дочь, а в голосе дрожала какая-то вина и тревога. – Как дома на нашей стороне улицы сгорели, мы сперва в общежитии обитались. Потом бараки построили. Видишь, какая теснотища… Обещали, что снесут или в новое жилье переселят. Ждем.
– Ты не боись, дочка, я не стесню. Прибьюсь куда-нибудь, – беспечально сказал Семен Кузьмич. Ухмыльнулся, погладил себя по плешине и растрепанным волосам. Отхлебнул своего знойного черного чаю. – Для вас я старик. А мне только пятьдесят с хвостом. Жениться буду… На жилплощадь претензий нету.
– Разве ж я гоню тебя? – обидчиво воскликнула Валентина Семеновна. Вздохнула. – Жаль, что и Николай, как дуб во поле. Ни кола ни двора.
Череп легок на помине. В окошко с улицы, между створок, сунулась его веселая голова:
– Чифирите, елочки пушистые? Я счас подключусь. В бочке башку окуну и готов.
Голова в окне скрылась.
Пашка и Лешка не спали, но лежали тихо, недвижно, ловили пытливыми ушами голоса с кухни. Явившийся из-за невольничьей решетки горбатый дедушка вызывал в них и страх, и уважение, и родственную гордость.
Лешкино спальное место – на диване, пружинном, с откидными валиками, Пашкино – на железной койке с панцирной сеткой. Диван и кровать стояли в углу, перпендикулярно, изножьем друг к другу, так что братьям легко переглядываться и перешептываться. В другом, противоположном углу – кровать родителей, высокая с набалдашниками на спинках и строченым подзором. Посредине комнаты – круглый стол и несколько стульев, над столом зеленый абажур, глядевшийся богато, с кистями и плетенными по окружью косицами; еще в комнате – темно налаченный комод и громоздкий шифоньер с зеркалом.
Когда вослед Семену Кузьмичу и Черепу скрипнула дверь, Пашка и Лешка почти враз окликнули мать:
– Дедушка у нас жить останется?
– Нет, – ответила Валентина Семеновна, войдя в комнату. – Негде у нас.
Пашка вроде бы удовлетворенно промолчал.
– Жалко, – сказал Лешка. – Он смешной такой. И дядя Коля тоже.
– Оба они смешны – аж обсикаешься, – грубовато пошутила Валентина Семеновна.
Пашка настороженно взглянул на мать. Лешка рассмеялся.
– Умывайтесь – и за стол! – Валентина Семеновна наскоро причесалась перед зеркалом, пунцовой помадой накраснила губы. – На работу опаздываю. Пашка! Обедать будете окрошкой. Квас в подполе. Сметаны добавь. На завтрак картошка вам нажарена, целая сковорода. Не деритесь!
Запах жареной картошки будоражил аппетит. Мать ушла. Пашка умылся под рукомойником, стряхнул в раковину капли с рук, принялся основательно утираться. Лешка не стал терять времени зря, натянул штаны, рубашку и – к столу, взялся за ложку.
– На мою половину не лезь! – Пашка поделил сковороду пополам, прочертил ложкой по картошке борозду-границу.
Он ел расчетливо, с черным хлебом, как наказывала мать, – она всегда утверждала, что в хлебе вся сила, – запивал молоком; сперва ел то, что казалось менее вкусным, а самые смаковые, поджаренные кусочки – напоследок.
Вертиголовый Лешка ел без хлеба, без молока, сперва со своего краю сковороды выхватывал самые ценные, поджаристые картошинки, затем норовил что-нибудь оттяпать у брата, особенно «заскребку» – те картошинки, что пригорели к сковороде.
– Моё! Сказал, не лезь! – Пашка законно отбил своей ложкой ложку брата, которая нарушила границу.
– Чего раскомандовался? Начальник кислых щей! – взбунтовался Лешка, черпанул полную ложку самой поджаристой картошки с братовой стороны – и в рот.
Пашка побелел от возмущения, сковороду хвать за ручку – и к себе:
О проекте
О подписке