Возвращается Бордюрчиков из Москвы в загадочном сумраке лунном и прямиком с ночного вокзала направляется к Поребрикову в экспериментальный ботанический сад. «Здравствуйте, священные пальмы и милые смешные обезьяны, – обнимает приятеля, сторожащего хрупкий стеклянный уголок флоры. – Вижу, вижу, страдаете без меня, горюете, засыхаете на корню».
На дежурном столе расстилает Бордюрчиков столичную газету с картинками и рекламками всех цветов радуги, тучек и бабочек, достает кристальную бутыль, осиянную кремлевскими звездами: «Выпьем за дорогую нашу столицу! Ой, дорогую, дорогущую! Любить ее – денег не хватит!».
Звенят стаканы курантами.
И вот засыпает Бордюрчиков на диване под широколистным фикусом. И снится ему странный, диковинный сон, как в горних сферах звучит завораживающая музыка, посреди пустыни высится хрустальная пирамида. И светится огонек в ее таинственной глубине, где сидит скучающий Поребриков, прилежно изучает расстеленную на столе газету – с радугами, тучками и бабочками. И вот натыкается Поребриков на объявление владычицы венков и девичьих хороводов, предлагающей провести незабываемую ночь сладострастия с юною жрицей любви. «Давненько, – облизывается он, – давненько не слышал я чудесных песен». И звонит Поребриков по указанному телефону, выясняет стоимость незабываемой ночи, а там, на другом конце телефонного провода, обладательница томного голоса неожиданно соглашается тут же прилететь и разделить скромную трапезу и ложе – без оплаты, в порядке нежной рекламной акции.
Когда Бордюрчиков проснулся, то застал в экспериментальном ботаническом саду необычайное зрелище: в лучах мистического лунного света, среди священных пальм и фикусов, разъяренная голая бабища, сверкая мощными бедрами, носилась за несчастным Поребриковым и требовала повторения страстной любви и ласки. «Сгинь, окаянная! – заклинал изможденный Поребриков. – Черт бы тебя побрал!» Но та еще больше распалялась и продолжала преследовать страстотерпца.
«Сейчас вопьется и всю кровушку высосет!» – с ужасом подумал Бордюрчиков и бросился спасать положение. Он возник перед оторопевшей бабищей, как лист перед травою: «Извольте покинуть служебное помещение!». Потух огонек во глубине, замолкла музыка сфер. Бабища обмякла, нехотя накинула на плечи пелеринку пушистую и, склонив потрепанную гриву, вышла за железные ворота сада, испещренные веселыми народными надписями.
«Друг мой, – слегка любопытствует Бордюрчиков, – где ты нашел эту вакханку?»
«По объявлению, уф-ф, в твоей газете, – тяжело дыша, отфыркивается Поребриков. – Хотел испытать незабываемую ночь. Вот и позвонил».
«Ты все перепутал, – смеется Бордюрчиков. – В московской газете печатают номера московских телефонов, а ты куда звонил? Не могла же она за полчаса из Москвы прилететь, разве что на помеле».
И осеняет Поребрикова догадка, что действительно перепутал он столицы – бывшую и нынешнюю, мнимую и настоящую, перепутал этот свет и тот, находящийся за тридевять земель, в тридевятом царстве:
«Боже мой! А я уж хотел туда с жалобой обратиться, почему вместо юной красотки какую-то старую ведьму прислали!».
По Песочной набережной идет Фуражкин задумчиво. Нева лежит темным куском, изредка поблескивая огненными змейками. Трудовой буксир, окольцованный автомобильными покрышками, выплясывает на волнах африканский танец. Вдалеке зеленеют острова, с роскошными резиденциями, алмазными фонтанчиками, гранитными ступенями к воде. Вода меняет цвет – то дождевое облако набежит с Ладоги, то снова заиграет бледное солнце на закате, то разверзнется за дивными отражениями черная глубина.
Фуражкин идет к Фуражкину.
«Жил-был человек, – грустит он. – Его звали Фуражкин. Жил он, радуясь своему негромкому счастью, своей незаметной неповторимости. Жил тихо, наслаждаясь единственной жизнью и единственным именем. Своего двойника видел только в зеркале – отраженным, небритым, косматым. И вот в одно прекрасное утро звонит некто и говорит: здравствуйте, я – Фуражкин, и вы – тоже Фуражкин. Какая неожиданность, правда?»
Стихи, сочиненные во время хождения по Песочной набережной
А там, где течет роковая река,
Однажды двойник повстречал двойника.
И вот двойника вопрошает двойник:
«Почто ты живешь в Петербурге, старик?
Живи в Волгограде, живи в Костроме,
В Москве, если можешь и если в уме.
Хорош Выдропужск и Урюпинск пригож.
Почто ты, старик, в Петербурге живешь?».
И тут двойнику отвечает двойник:
«Я к этому городу с детства привык.
Я с детства влюблен в идеал красоты,
В симфонию камня и дерзкой мечты».
И так говорили себе двойники,
Идя, отражаясь в реке, вдоль реки.
И вдруг перед ними разверзлась река,
Жерлом поглотив двойника двойника.
Дом Художника изнутри напоминает древнеегипетский храм эпохи великого Джосера – вдоль нескончаемых стен алебастровые глыбы громоздятся могучими рядами. Статуи обернуты пленкою прозрачною, присыпанной пылью забвения, и перетянуты пожелтевшей бечевою, отчего кажутся исполинскими мумиями, забальзамированными еще жрецами Анубиса. Гипсовые лики удивительно похожи друг на друга.
«Здесь должны рождаться египетские мысли. Здесь должны ваяться сфинксы, высекаться скарабеи и петься солнечные гимны, – воображает Фуражкин. – Правда, здесь повсюду только монументы одного и того же фараона, еще почивающего в Ступенчатой пирамиде на Красной площади. Но мы много лет жили в Египте».
Фуражкин уже священнодействует над жаровней – на чугунной сковороде растапливает сало с нежными прожилками розовыми, обжаривает крупные кольца лука до цвета золотистого, нарезает ломтики сырого картофеля и высыпает на скворчащую сковороду. «Своя картошечка, деревенская, – причмокивает, – и сальце тоже свое, молодое».
Горячий жирный запах струится к стекольчатому небу мастерской, обволакивает хрупкие статуэтки античных Афродит, оседает на львиной мордочке египетской статуи. «Жрец пластического искусства! Оракул монументальной пропаганды! – подтрунивает Фуражкин над Фуражкиным. – Ваши божественные изваяния, видать, привыкли к запаху жертвенных шкварок».
На антресолях, куда вьется крутая деревянная лестница, накрыт для пиршества стол – старый графин с надтреснутым горлышком, чашки китайской синевы, фарфоровые тарелки с зеленью, белое фаянсовое блюдо с яблоком. На полках пылятся самовары медные – этнографическая страсть Фуражкина.
«Этот, с поломанным краником, – показывает хозяин, – достался от бабки, а тот – нашел на свалке загородной. Я сувенирных самоваров, из нержавеющей стали, с электрическими спиралями, на дух не переношу. У меня здесь только подлинные самовары, пропахшие дымом Отечества. Настоящий чай мастерится на водах родниковых, на шишках сосновых, под свистящий парок, под белый ключ. В городе такой чай не сварганишь».
«У моего приятеля на кухне есть дымоходное отверстие для самовара, – ни с того, ни с сего говорит Фуражкин. – А самовара нет, выбросил».
«Ну и дурак! Гонял бы чаи да в ус не дул».
На белом фаянсовом блюде необыкновенное яблоко – крупное, золотое, напоенное чистым солнечным светом, прозрачное до семечек, темнеющих в лучистой сердцевине. Оно пахнет душистой прелью натрудившейся земли и воздухом медового настоя. «Такие яблоки бывают только в Эдеме», – вспоминает Фуражкин.
Его полк покидал селение Атуры, раскинувшееся у подножия святой горы Этерн. «Сюда нисходили пророки и запретили нам воевать», – говорил чеченский комендант. Действительно, со стороны селения не прозвучало ни одного выстрела – дни стояли светлые, с синей роздымью по краям, а ночи были тихими, звездными. Лишь однажды над Атурами пронеслись крылатые ракетоносцы, с громом низвергая на землю огненные стрелы. Некоторые дома заполыхали, и черный дым несчастья пополз по печальным склонам.
По утрам комендант приходил к блокпосту, приносил солдатикам чистой воды и белого пшеничного хлеба. Хлеб был теплым, хрустящим. Комендант спрашивал, не нужно ли чего-нибудь. «Да нет, отец, спасибо», – улыбались солдатики, разламывая хлеб. Комендант несколько минут нерешительно топтался на месте, будто собираясь еще о чем-то спросить, а потом медленно направлялся к комендатуре. Комендатура располагалась в школе, а сам комендант до войны был местным учителем.
Иногда он брал с собой Ису – веселого цыганистого подростка, который помогал нести продукты. Во время той злосчастной бомбежки, когда в селении сгорела треть дворов, Иса был ранен осколком в плечо. Рана быстро затянулась, но левая рука действовала плохо, и подросток, согнувшись, волочил мешок на загривке. Пока солдатики делили хлеб, Иса разглядывал оружие, уважительно поглаживал приклад:
«Хороший калаш!».
Солнце поднималось из-за святой горы, когда колонна двинулась в путь. Фуражкин находился в арьергарде, с двумя офицерами связи. Дорога была ухабистой, в рытвинах и воронках, и машина тяжело переваливалась с боку на бок. Офицеры подтрунивали над Фуражкиным: «Эй, Питер! Не укачивает?». Фуражкин посмеивался, изредка отвечая зубоскалам: «Ну что с вами, сухопутными лягушками, разговаривать? У вас даже кортика нет».
Уже проехали небольшое поле, полыхающее желтыми подсолнухами, и на обочине зазеленели сады. Ветви яблонь струились, ниспадая к земле большими, сочными гроздьями. На земле кое-где золотилась первая опадь. Густая дорожная пыль, поднятая машиной, клубилась в воздухе и медленно оседала на кустарники, откуда сухим горохом внезапно рассыпалась автоматная очередь. Пули прошили брезент, натянутый над кузовом. В рваные отверстия брызнули острые лучики и звонкие, мальчишеские выкрики: «Алла акбар! Алла акбар! Алла акбар!». Машина ткнулась в кювет, и Фуражкин выпрыгнул на обочину.
Он пробежал несколько шагов, упал под раскидистой яблоней вниз лицом. Слышал, как пули щелкали по веткам и шуршали падающие листья. Фуражкин приподнял голову – над святой горой Этери, окутанной синеватой дымкой, медленно всходило солнце, и его резкие, стремительные лучи пронзали горную долину, пронзали зеленые сады, пронзали крупное золотое яблоко, лежащее перед ним. Мерцающая яблочная мякоть была так насыщена медовым светом, что казалась прозрачной, лучистой, сквозной. И темные расплывчатые семечки, затаившиеся в ее сердцевине, обещали поведать сокровенную тайну вечной жизни и любви.
«Такие яблоки бывают только в Эдеме», – подумал Фуражкин. В последний раз рассыпался свинцовый горох, и мгновенные яблочные брызги ослепили Фуражкина. Невидимый стрелок попал в яблоко.
«А ведь это был Иса!» – догадался Фуражкин.
Заполночь беседуют Фуражкин с Фуражкиным о своих глубоких корнях патриархальных, пытаются выстроить генеалогическое древо, похожее на зеленую веточку жизни или горох, вьющийся к небу. Вспоминают семейные истории – трагические и комические, но всегда – причастные общему русскому космосу.
«Велимир Хлебников, – рассказывает Фуражкин, – последние дни свои жил в глухой деревеньке новгородской – Санталово. Там и умер, там и был похоронен на кладбище, под елями. Дед мой как раз из Красной Армии вернулся, а тут – покойник. Нехорошая примета. Покойник-то всегда одним глазом глядит – другого высматривает. А дед мой был по натуре художником-безбожником, все частушку пел:
“Эх, пить будем,
Гулять будем,
А смерть придет —
Помирать будем!”.
Однажды до того догулялся-допелся, что подрался с мужичками, да не простыми, а партийными, и засадили его в узилище в православном городе Крестцы. В узилище – пока суд да дело – ему поручили вести тюремную бухгалтерию, поскольку владел счетом и знал арифметические правила. Стал добросовестно начислять зарплату тюремщикам. В конце концов ему так доверились, что разрешили без конвоя за зарплатой сходить.
Возвращается он в узилище, портфельчик с деньгами под мышкой несет и вдруг встречает на улице односельчан. Ясное дело, завернули в кабак, выпили за встречу, потом еще. Распетушился дед, расхвастался: это, мол, тюремщики за решеткой сидят, а он – вольная жар-птица, сам по себе летает. Над ним, дурачком, посмеиваются: у жар-птицы были перья золотые, а у тебя – одни вши гнидые в кармане. Тут бухнул он портфельчик на стол и давай голь кабацкую угощать – всех лапотников, всех балахонников:
“Эх, пить будем,
Гулять будем!”.
Очнулся уже в узилище – ни портфеля, ни денег. Тюремщики злые, как янычары, отмерили тогда ему по полной мере. С тех пор как под землю провалился – ни слуху о нем, ни духу, Так и сгинул в полной неизвестности».
О проекте
О подписке