Читаю часы на воротах вокзальных:
Там цифры томятся в колодках печальных,
Там пишет последнюю летопись ночь.
Там острая стрелка – клинок харалужный,
Ипатьевский штык со щербиной натружной,
Впопад подвернувшийся Углича нож.
Настала пора называть виноватых,
Каких-нибудь стрелочников, провожатых:
Столетие смутное, час роковой,
А он, полуночный, и вправду не ровен,
Но в темном былом, видит Бог, не виновен —
Виновен царевич, сапожник, портной.
Я тоже, я тоже виновен, не скрою:
Плачу за столетие собственной кровью,
А кто виноват, оправдается враз:
Младенца убить? То минутное дело,
Так время сказало, так время велело,
Которое знать не желает про нас.
Читаю часы на воротах вокзальных,
Там цифры томятся в колодках печальных,
Там острая стрелка – ипатьевский штык.
Ни милости, ни покаянья не будет.
Сам Каин себя никогда не осудит,
Ни водка, ни крест не развяжут язык.
1989
Опыт расщепления сознания
В час, когда на войну призывала труба полковая
И над русской твердыней взошла роковая звезда,
Все языки смешались, вся Русь поднялась кочевая,
И на Запад пошли, и пошли на Восток поезда.
В час, когда наступила пора и прощать, и прощаться,
Сын явился к отцу в золоченый кремлевский дворец:
«Что мне делать, отец?» – Тот ответил:
«Идти и сражаться!».
Разве мог в этот час по-другому ответить отец?
Но когда на рассвете куранты пробили державно,
О пленении сына ему доложил вестовой,
Он подумал, что выбыл еще один воин бесславно
Из состава полка. И табак закурил золотой.
И фельдмаршала, взятого в плен у бойниц Сталинграда,
Он менять на бесславного сына не стал, дав отказ,
Ибо на полководца, сказал, не меняю солдата.
И замолк. И табак золотой в его трубке погас.
И стоял вестовой, потрясенный услышанной речью,
Но молчал он, задумавшись, не замечал никого.
И, казалось, душа содрогалась в нем по-человечьи,
Если стоит считать, что имелась душа у него.
Как в двенадцать часов бьют державно куранты
на Спасской,
Он из гроба встает и отряхивает пыль веков.
Перед ним спит Москва, и, сверкая во мгле азиатской,
Острый месяц украдкой срезает кресты с куполов.
Как в двенадцать часов он идет, не спеша, мостовою,
Равномерно стучат по брусчатке его кирзачи.
Белый китель на нем и фуражка с багровой звездою.
Отдают ему честь постовые в железной ночи.
И, заслышав шаги, его стража встает по тревоге,
И его вестовые вступают во злат-стремена.
Реют стяги на башнях и трубы немеют в восторге,
Потому что в державе настали его времена.
Как в двенадцать часов он на Красную площадь выходит,
На гранитную твердь Мавзолея восходит, суров.
На торжественный смотр окровавленный маршал выводит
Легионы погибших, но верных до гроба врагов.
И шагают, шагают во имя его и во славу
Занесенные снегом Мордовии и Колымы.
И товарищи верные рядом стоят по уставу,
И приветствуют мертвых центральной московской тюрьмы.
И когда о введении полной свободы (посмертно)
Он зачитывает совершенно секретный приказ,
Замогильную здравицу все выкликают усердно
И куранты над ним бьют последний двенадцатый раз.
1988
Потому что глухарь – предрассветная птица,
Бормоча и шепча, выкликает на небо зарю,
От молитвы оглохнув, уже ничего не боится,
Выживаемость птицы низка, приближаясь к нулю.
И когда, уточнив глазомером, таежный охотник
Приближается к месту для выстрела – о, посмотри,
Как на ели глухарь, колдовского размаха работник,
Начинает работу по вызову долгой зари.
Так бормочет, так шепчет небесная птица на ели,
Так искусно колдует, так заговор свой говорит,
Что должна неизбежно оказаться она на прицеле,
Ибо это закон, а закон не такое творит.
1987
– Откуда ты родом? – спросили и ждут.
– Оттуда, где с зорями сеют и жнут,
Где кровью за всех и за каждого платят,
Где сталь травянистым узором булатят,
Где сноп не сломать и недюжинной силе,
Где звезды шлифуют на крепком точиле…
– Так ты из народа? – смекнули тогда. —
Ты дверью ошибся, тебе не сюда.
– Что в книге ученой прочел, книгочей?
Прочел для ума или так, для очей?
– За Мраморным морем, за Белой горой
Страна золотая, в ней град золотой.
На рыночной площади бочка лежит,
Блаженный мудрец в этой бочке сидит.
Он вещею птицей кричит неспроста,
Он просит у каждого ради Христа
И ест только то, что ему подадут.
Его горожане Собакой зовут.
И все же, живя по-собачьи весь век,
Он учит, как должен жить-быть человек.
В укор горожанам он солнечным днем
По городу ходит с большим фонарем.
«Ищу человека!» – твердит, как тропарь,
И светит его одинокий фонарь…
– Эк невидаль – этот мудрец сумасброд!
У нас полстраны по-собачьи живет,
А как по окрестным деревням пойдешь,
Не то что людей – и собак не найдешь.
1988
Опять полустанок в снегах Семизерья,
Где в темном ольховнике бродят поверья,
Где, зычно трубя в златокованый рог,
Несется по рельсам железная вьюга,
Где светится в центре янтарного круга
Дорожный фонарь – одинокий, как Бог.
Вдоль линии всюду змеятся сугробы,
Меж ними – путейские ржавые робы:
Рабочие чистят стальные пути.
Здесь смычка земли и лапландского неба,
Поэтому столько навалено снега —
Ему просто некуда дальше идти.
На сером столбе у разбитой калитки
Шуршат расписания ветхие свитки,
Которые ветер твердит наизусть.
Заветного часа течет ожиданье,
Но ждущим давно ни к чему расписанье:
Его знать не знает окольная Русь.
Здесь все по наитию – значит, от Бога:
Ольховник и вьюга, судьба и дорога,
Здесь каждый живет потому, что живет.
Заветного часа течет ожиданье.
Когда он наступит? То Божие знанье.
Последний петух все равно пропоет.
Здесь быстро темнеет да долго светает.
Я тоже из тех, кто терпение знает,
Я тоже из тех, кто с надеждой глухой
Глядит и глядит за границу озора,
Где путь обозначен огнем семафора,
Где снегом дымятся верста за верстой.
. . . . . . . . . .. . . .
Когда же промчится железная вьюга,
Застыв лишь на миг у янтарного круга,
Рабочего люда большая толпа —
Усталая, грязная, грозная, злая —
Сойдет с полустанка ордою Мамая,
Как смерть, молчалива, глуха и слепа.
Сошедшим не надо ни рая, ни ада.
Они – из железного дымного града,
Убогим машинам отдавшие труд,
За все заплатившие кровью и солью, —
Как призраки, по снеговому раздолью
В колючую темень идут и идут.
Вон там, на седьмом километре безверья,
Их ждут золотые огни Семизерья,
Их лики угрюмы и тяжки шаги.
И я вслед за ними, за ними, за ними
Иду, ослепленный снегами густыми.
Куда же идем мы? Не видно ни зги.
1988
О, дайте мне взглянуть на пышный Рим!
Константин Батюшков
Белый лист, вологодский сугроб,
Снеговина раскрытой тетради…
Я листаю пустые страницы,
И становится холодно мне
От листов синеватой бумаги,
Будто я, сумасшедший, бреду
По бескрайнему снежному полю
Или еду на тройке почтовой,
Золотые подковы звенят,
Запятые летят из-под них,
А вокруг ветровые деревни,
Горький запах оленьего жира,
Зажигает мужик сигарету,
И верблюд полыхает в снегу,
И горит пирамидный Египет,
И дымится за пальмами Рим,
Где кошницы с душистой травою,
Где тимпаны гремят без конца
И хоругви колеблются в сини,
Умирает божественный Тасс,
Телеграф передал в Капитолий
Лебединое слово его:
«Я сражался с дронтгеймским солдатом
И, железом ступню окрыляя,
Я стремился сквозь пепел и вьюгу
На верблюде к арабской твердыне,
Но далекая русская дева
Все равно презирает Гаральда,
А мужик из оленьего жира
Не дает мертвецу прикурить!».
Тут потухла моя сигарета,
Ветром перелистнулась страница,
Опрокинулся синий сугроб
На моем деревянном столе,
Тихо поворотилась дорога,
Не сворачивая никуда,
Оказалось, я еду назад,
Золотые подковы звенят,
Запятые летят из-под них,
А вдали пламенеют кресты
Вологодского храма Софии.
1994
Потому что приблизились смутные дни,
Наступила глухая пора волхований,
И безумных пророчеств желали одни,
А другие бежали любых толкований.
О заморских державах что ни говори,
Но в России, сцепляющей Запад с Востоком,
Наблюдающей две равнозначных зари,
Основания есть доверяться пророкам.
И когда, помолившись, Борис Годунов
В одночасье замыслил подняться на царство,
Для совета позвал чужеземных волхвов
Под предлогом волнения за государство.
И волхвы, царедворцу отвесив поклон,
Ожидали со страхом и гнев, и невзгоды,
Но спросил Годунов: «Кто приидет на трон?
Назовите мне имя его, звездочеты!».
И тогда звездочеты, что небом клялись,
Торопливо забыли о небе и чести,
Ибо все, как один, прошептали: «Борис!»,
Не взглянувши на формулы русских созвездий.
И за то, что они так в угоду вошли,
Напоили вином, одарили алмазом,
А потом, как собак, на пустырь сволокли
В соответствии с тайным боярским наказом.
Их забили до смерти жердьем батыри,
Дабы слух о волшбе не пошел ненароком,
Потому что в России, что ни говори,
Основания нет доверяться пророкам.
1989
У самого синего моря,
У самого синего неба
Есть остров соснового звона
И тихих ракитовых слов.
Кругом дремота древостоя,
Убогое топкое время
Да северо-западный ветер
Над Синусом Финским летит.
И только орел поднебесный,
Ровесник библейского часа,
Пространство крылом измеряет
И время крылом золотит.
Кружится над островом звонким,
Над островом звонким кружится,
И реет на царскую руку,
И руку до крови когтит.
Рука исполняется мощью,
Рука исполняется силой,
Рука исполняется медью,
И медь по суставам течет.
И город встает под рукою…
2001
Един есть Бог, един Державин.
Гавриил Державин
Шекснинская стерлядь, и щука с пером голубым,
Какой-нибудь лимбургский сыр примечтаются сдуру —
И вот уже кубок искрится вином золотым:
Действительный статский советник не пьет политуру.
Река по туманным болотам струит времена
И в пропасть уносит обломки горящего царства,
Да только вода в ней от крови невинной красна
И водоворот синеват от чужого коварства.
Сегодня для русских Эзопа язык как родной:
С улыбкой не скажешь про истину, что охмурила,
Поэтому и разговорец почти что пустой:
– Ну что, брат Евгений?
– Да так как-то все, брат Гаврила!
В Румянцевском садике флейтовый свист снегирей:
Кому – ярлыкастая брань, а кому – переклич молодецкий.
Есть ценник на памятной злат-табакерке твоей
И нет, слава Богу, на лире твоей мурзамецкой.
А в праздник над крепостью гром с серебром пополам
Гремит от турецкой луны до крестов монастырских.
Палит и палит артиллерия по воробьям,
Прицеливаясь в самозванцев (подсказка – симбирских!).
Но словом алмазной резьбы не гранят обелиск:
Сегодня победы – по ветру, а славу – на сплавы.
О проекте
О подписке