Только высокий студент, который живет в квартире напротив, иногда выходит во двор, развешивает выстиранное белье или ищет свои газеты, почему-то ему кажется, что разносчик швырнул их в кусты. Но я-то знаю, что все его газеты на крыше, потому что у разносчика нет ни сил, ни охоты спуститься к самой двери, он бросает пачку газет прямо с дороги и промахивается, но я ничего не говорю. Вчера, когда во время поисков студент споткнулся о большой камень и упал, он мне улыбнулся, оттого что почувствовал себя глупо, и я было улыбнулся ему в ответ, но в последний момент сжал губы, сделав вид, что не заметил его. Мне не нужен еще один, чтобы меня жалеть.
– Амир, в гостиной шум.
– Это ветер.
– Может быть, это вор?
– Это ветер, но, если хочешь, я пойду проверю.
– Я хочу, мне нравится чувствовать, что ты сильный и защищаешь меня.
– Значит ли это, что я не могу быть слабым рядом с тобой?
– Можешь, но в меру. Ну?
– Я встаю.
– Погоди секунду, что, собственно, у нас можно украсть?
– Ничего. Впрочем, можно, это газета «Гаарец».
– Ведь мы еще ни одного номера не получили?
– Нет.
– А ты говорил с разносчиком?
– Говорил.
– Так, может, те, кто работает у Мадмони, забирают их у нас? Они приезжают в шесть утра.
– Отлично, Ноа, вини в этом арабов. Вполне логично, что они читают еврейскую газету «Гаарец».
– Почему бы и нет? Разве в газете нет специального приложения «Недвижимость»?
Этот дом, я уверен. Или нет? Уже две недели с тех пор, как мы начали работать здесь, делая пристройку к дому семьи Мадмони, я смотрю на этот дом, который стоит через дорогу, долго смотрю. С раннего утра смотрю, и в перерывах, и в конце рабочего дня, когда мы сидим на тротуаре, дожидаясь, пока Рами, строительный подрядчик, подберет нас и отвезет обратно в деревню. Нижняя часть дома новая, яани[2], отремонтированная. Камни чистые, с тонкими полосками между ними. Живет там семья с двумя маленькими детьми – муж работает в компании «Эгед», это я сужу по автобусу, – и еще есть молодая пара, которая живет в квартире, пристроенной к задней стене дома, но я вижу только крышу и антенны.
Если бы дело было только в нижней части дома, то я бы ничего и не подумал.
Но верхняя часть, второй этаж, откуда иногда появляются старуха со стариком, построена так, как обычно строились у нас в деревне, камень подогнан к камню. Один из камней, угловой, выступает вперед, как он выступал в том доме, который я помню. И еще один камень, слева от двери, такой же черный, какой был и у нас, хотя вообще-то я помню черный камень в нашем доме с правой стороны. И окно завершается небольшой аркой, точно такой, какая венчала окно в комнате мамы и папы.
Моя семья успела пожить во многих квартирах, по крайней мере, последние десять лет перед моим уходом в армию. Из Иерусалима в Хайфу. Из Хайфы – в Иерусалим. Из Иерусалима в Детройт. А еще были переезды в каждом городе. И все-таки всякий раз, когда я переезжаю на другую квартиру, всплывает и болезненно ранит душу, затмевая все переезды, тот переезд, что случился, когда я переходил из девятого класса в десятый. Как раз во время чемпионата мира по футболу, поэтому я хорошо помню год: тысяча девятьсот восемьдесят шестой. Мексика, восемьдесят шесть. Бельгия против Советского Союза. Испания против Дании. Много забитых мячей. Прямые трансляции посреди ночи. Время, когда люди обычно спят, но мне уснуть не удается. С одиннадцати часов я ворочаюсь в постели, вновь и вновь пытаюсь решить для себя: восстаю ли я против этой свистопляски с переездами, которую мой папа навязывает нам каждые несколько лет, не пришло ли мне время заявить, мол, довольно, я остаюсь здесь. В Иерусалиме. Со всеми моими друзьями. А вы можете возвращаться в Хайфу. Снова и снова я мысленно прокручиваю, что произойдет в ближайшие несколько недель. Как на прощальной вечеринке девочки поцелуют меня в щечку, все запишут мой новый телефон, пообещают не терять связи, и как в летние каникулы позвонят мне – максимум – двое-трое бывших одноклассников, а встретимся мы, возможно, один-единственный раз, разумеется, у них, поскольку из Иерусалима в Хайфу трудно доехать, и – даже если мы встретимся более одного раза и даже если случится самое невероятное и они приедут в Хайфу, – с началом нового учебного года мы снова отдалимся друг от друга, письма станут короче, паузы в телефонном разговоре длиннее, и в их рассказах начнут появляться имена людей, о которых я понятия не имею.
Если только – и такая возможность крутится в голове – я сниму себе комнату. Да. У какой-нибудь старушки. Иногда такие объявления появляются в местной газете «Весь Иерусалим». Но где я возьму деньги, чтобы снять комнату? И где я буду стирать? И сколько можно есть шакшуку, поскольку это единственное блюдо, которое я умею готовить?
Каждую ночь, как только приближается время начала матча, я встаю, беру свое одеяло, перебираюсь в гостиную, включаю телевизор и убираю звук, чтобы не будить всех в доме. Когда забивают гол, я с трудом сдерживаю желание завопить во весь голос от радости, а когда передача заканчивается, включая подведение итогов и комментарии, я, надев пальто, выхожу в иерусалимскую ночь, все еще заряженный немым напряжением футбола, спускаюсь к торговому центру, к аптеке «Суперфарм», закрытой и изнутри залитой светом, разглядываю упаковки подгузников и туалетной бумаги, снова и снова перечитываю объявления о скидках и акциях, пока это мне не надоест, потом усаживаюсь на один из стульев небольшого кафе; все стулья скованы один с другим железной цепью, я дрожу от холода и думаю, что, может быть, я тоже прикую себя цепью, как это делают на демонстрациях, и тогда мне не нужно будет никуда переезжать; я смотрю на редкие автомобили, проносящиеся мимо, и сочиняю про них истории: в этой машине агент Моссада возвращается домой, выполнив шпионскую миссию во вражеском тылу, а в этой – шлюха, отработавшая смену; и только с появлением первых полос света, разогнавших темноту парка, и лязгающих в конце улицы мусоровозов, я поднимаюсь со стула, бегу всю дорогу до самого дома, укладываюсь в постель, лежу немного, прикидываясь пай-мальчиком, а затем иду на кухню, выпиваю с мамой свое утреннее какао, как будто ничего не случилось, иду в школу, веду себя дерзко с учителями, потому что я слишком устал, чтобы вести себя пристойно, да и все равно они ничего не могут мне сделать. Я переезжаю в Хайфу.
Дул сильный ветер, когда я делала этот снимок, что видно по шапке волос Амира, которая и в обычные дни впечатляет своим присутствием, но здесь реально угрожает вырваться из рамок. О сильном ветре можно судить также и по кустам за его спиной, наклонившимся вправо странным образом. Но самое интересное в композиции этого снимка отнюдь не ветер, а несоответствие между объектом съемки и фоном, между центральным событием и тем, что творится за ним. Центральная фигура события – это Амир, разумеется, в одной руке он держит овальный деревянный щит, на котором написано, – если напрячься, то можно прочитать, – «Дом Ноа и Амира», приставив этот щит к двери. Другая его рука сжимает большой молоток, одолженный у Моше, хозяина дома. Еще немного, и Амир вытащит гвозди из кармана и попытается укрепить этот щит на двери. Поначалу гвозди у него согнутся, но после нескольких попыток он сумеет это сделать. Тем временем он улыбается широкой улыбкой, в которой можно увидеть сочетание подлинной радости, – в конце концов, речь идет о торжественном моменте, – с искоркой ухмылки, обращенной ко мне, будто он вопрошает: «К чему это позирование, Ноа, почему все необходимо запечатлеть на фото?» Позади Амира, на фоне драматического события, между нашей квартирой и домом семьи, потерявшей сына в Ливане, простирается заброшенное поле. Изогнутый железный столб, кусты, кучка мусора, увенчанная огромной пластиковой канистрой, несколько досок, которые строительный подрядчик забыл увезти, маленькие камешки, большие камни, и одна облезлая кошка смотрит в камеру сверкающими глазами. Я бы рада сказать, что обратила внимание на все эти детали, когда делала снимок, выбирала диафрагму, чтобы все было в фокусе, но на самом деле это не так. Некоторые предметы в заброшенном поле размыты, а те, что не размыты, – тусклые. Я снова забыла, что Ишай Леви, преподававший историю фотографии, говорил нам, первокурсникам: «Нет такого кадра, в котором есть только одна история, всегда ищите другие истории на периферии кадра».
После того как мы закончили прибивать деревянный щит, убедились, что укреплен он прямо, а не криво-косо, вошли в дом, опустили жалюзи и отпраздновали это событие в постели. Всегда, по любому поводу, мы праздновали обычно между простынями или под одеялом, потому что уже становилось довольно холодно. Отпраздновали церемонию вноса в спальню двойного матраса и приобретение радиатора. Даже нашу первую большую покупку в супермаркете. (Он намазал медом мои соски, а потом слизывал. Медленно.)
Амир хочет, чтобы мы оставались в постели, обнявшись навеки, но я спустя всего несколько минут всегда хочу, я просто должна, убежать в ванную.
Но вот что странно: даже когда я была одна и сама принимала все решения, когда даже некого было винить, я продолжала переходить с квартиры на квартиру, словно одержимая. Семь квартир сменила я с тех пор, как начала служить в армии, семь раз ящики, гвозди, треволнения. Если рассмотреть каждый переезд в отдельности, можно утверждать, что надо мной тяготело проклятие. Хозяин квартиры на улице Хасмонеев, где я жила, вдруг решил продать ее. Майя вдруг решила влюбиться в ассистента профессора. У девушки, с которой мы вместе снимали квартиру в Рамат-Гане, случился нервный срыв. Но горько-сладкая правда состоит в том, – мне потребовалось время, чтобы это признать, – что есть нечто захватывающее в частых переменах, в волнении перед переездом, в адреналине, клокочущем в крови в честь новой страницы, которая вот-вот откроется. Люди, занимающиеся бегом трусцой, – мы учили это еще на первом курсе, – испытывают состояние особого подъема, сходное с легким опьянением, так называемую «эйфорию бегуна». На английском это состояние называют научным термином runner’s high. Мне кажется, что существует подобная зависимость от постоянного стремления к переменам, которую можно было бы назвать mover’s high или change’s high (американцы наверняка придумают для него соответствующий термин).
И я пристрастилась. Пристрастилась к тому, что мышцы сокращаются в преддверии расставания. И порой мне кажется, что отвыкнуть я уже не смогу никогда.
Но иногда, как вчера, – когда мы прибили щит на дверях, а потом занимались любовью, долго лежали в постели, разговаривали и обнимались и ветер сотрясал окна, но не нас, – мне начинает казаться, что смогу.
Моменты, когда Амир счастлив, что он Ноа-и-Амир.
Когда в конце дня они сидят на кушетке, пьют что-то горячее и сквозь пар, поднимающийся из чашек, рассказывают друг другу об обидах, победах, минутах одиночества, которые они пережили отдельно друг от друга. Беседа льется, каждое слово произносится в свое время, и он снова вспоминает, что ее душа вплетена в его душу. И еще: когда он возвращается домой поздно, осторожно идет по тропинке, подкрадывается к окну, глядит на нее сквозь просветы в жалюзи; ее лицо серьезно, брови сдвинуты, она сейчас трудится над одним из своих проектов. Или: как губы ее чуть-чуть разомкнуты, когда она смотрит телевизор. Или: как иногда ее блуждающий взгляд повисает вдруг на воображаемом крюке под потолком, и совершенно ясно, что она мечтает, неясно только – о чем. А еще он любит, когда ночью по вторникам они смотрят сериал «Секретные материалы». И смеются, поскольку Малдер всегда оставляет Скалли в трудные минуты. И вскакивают, – дрожь скользит по позвоночнику, словно ребенок, спускающийся по наклонному желобу водяной горки, – когда музыка звучит угрожающе. Ноа прижимается к нему и поверх одеяла, и под ним. Он обнимает ее плечи сильной мужественной рукой, зная, что это лишь поза, но все равно наслаждаясь этим.
Иногда, по пятницам, посреди главной улицы Кастеля два встречных автомобиля, остановившись, стоят рядом, окно к окну, и водители заводят короткую беседу. Как здоровье, что ждет наш «Бейтар», когда уже твой сын будет вызван к Торе. Позади автомобилей образуется пробка местного значения. Но Ноа больше всего изумляется тому, что никто из водителей, стоящих в пробке, даже не допускает такой возможности – погудеть в клаксон.
Иногда, по субботам ветерок приносит в их дом звуки дарбуки. Далекие. Приглушенные. И Амир барабанит по учебнику статистики, отбивая ритм. А Ноа пляшет перед ним. Обнаженная.
И маленький пророк танцует с ними, мантия его колышется за плечами. Раскачивает свою лысую голову, улыбаясь кривой улыбкой. Улыбкой заговорщика.
В доме Ноа и Амира есть новый компакт-диск: I'm Your Fan[3]. Новые исполнения песен Леонардо Коэна. И хотя исполнителей много и все они разные, но связаны они воедино какой-то таинственной волшебной нитью, на которую нанизаны все песни. Больше всего Амир любит последнюю песню на диске «Аллилуйя». Love is not a victory march, it’s a cold and it’s a broken hallelujah[4]. Ноа больше всего любит звуковую дорожку номер шесть, песню на французском, наполняющую ее каким-то приятным напряжением, хотя она не понимает ни единого слова. Иногда по утрам, когда есть время послушать только одну песню, они спорят, какую из этих двух поставить. А через стену, в доме семьи Закиян, нет споров. Моше за рулем автобуса, и у Симы полная свобода слушать музыку по своему выбору и только то, что ей хочется. Ее компакт-диск этого месяца: Caramel, bonbon et chocolat[5], собрание французских песен о любви, выпущенное известной израильской компанией звукозаписи. Французский Сима знает с раннего детства; мама ее, благословенна ее память, учила Симу языку, когда девочка была еще крошкой. «Французский – это язык красоты», – говорила мама, настаивая на том, чтобы слова выговаривались безупречно, легко, непринужденно. Мама также учила ее, что Бог, Он прежде всего в сердце, а все остальное – толкования, предписания, правила – только несущественные дополнения. И отец, оставляющий своих дочерей, не имеет Бога в сердце своем, даже если он исполняет все 613 заповедей. Когда Сима слышит, как поет Нино Феррер, она мечтает о стройных французских мужчинах с хорошо подстриженными усами и вспоминает, как ее мама моет полы в их скромной квартире в Ашкелоне, танцуя при этом со шваброй, и концы ее черных длинных волос раскачиваются в такт музыке.
В доме скорбящих не слушают музыку. Никто не объявлял официальный запрет, но сразу после похорон в доме воцарилась тишина. Иногда, когда отец Йотама чувствует, что все это ему невмоготу, он спускается к своей машине и, закрыв двери, настраивает радио на программу «Беседы с радиослушателями». Не слушать, только слышать успокаивающее бормотание других людей. Иногда, когда мама Йотама чувствует, что не в силах больше терпеть, она включает маленький радиоприемник на кухне, тихонько-тихонько слушает одну песню и сразу же выключает.
Когда Йотам больше не может, он уходит в поле.
В конце концов я попросил мальчика подойти. Спросил его, знает ли он, куда исчезают наши газеты. Он указал на крышу из асбеста. С того места, где я стоял, нельзя было видеть, что там, на крыше, поэтому я изобразил рукой вопросительный знак. Он в ответ тоже подал мне знак: «Следуй за мной». Мы карабкались по каменистому склону, осторожно обходя выбоины, пока не достигли небольшого бугорка посреди поля. Взобравшись на бугорок, мы обозрели асбестовую крышу. Там покоились десятки свернутых в трубку газет. Разносчик, по-видимому, просто ленился спускаться вниз и оставлять газету у двери, поэтому пытал счастья в их метании.
– Спасибо, – сказал я мальчику. Он вежливо ответил: «Не стоит благодарности» – и, опустив плечи, вернулся к своим занятиям.
– Парень, – позвал я. Мне просто захотелось задержать его. Что-то в нем, в его опущенном взгляде, в этих подвернутых брюках и рубашке со слишком длинными рукавами, в кроссовках с выставленными демонстративно наружу большими белыми языками, в движении его рук, какими он всегда гладит кошек, – что-то в нем тронуло мое сердце. Кроме того, мне совсем не хотелось возвращаться к статистике.
– Как тебя зовут? – спросил я его.
– Йотам, – ответил он.
– Очень приятно, меня зовут Амир, – сказал я и протянул руку. Он легонько пожал ее своей маленькой ладонью, быстро отдернув ее назад. «Что же теперь? – подумал я. – Как продолжить знакомство?»
– Хочешь, поиграем? – Я отчетливо слышал себя, произносящего это. Он бросил на меня краткий взгляд, оценивая мой рост, и выпалил:
– Во что?
Он прав. С чего это вдруг «играть»? Во что могут играть два человека, которых разделяет пропасть в пятнадцать лет? Я пытался что-нибудь придумать, прежде чем он убежит. Но все игры, пришедшие мне в голову, явно устарели, их срок привлекательности давно истек. «Атари». «Эрудит». «Монополия».
Мне в глаза бросился ржавый железный столб, торчащий из земли. Я вспомнил, что папа во время наших прогулок и экскурсий играл со мной, бросая камни в цель.
– Поглядим, кто первый попадет в этот столб, – сказал я.
– Ладно, – согласился он, поднял камень и метнул его. Послышался звон металла. Он попал в «яблочко». «Отлично, – подумал я, – я имею дело с профессионалом».
– Посмотрим, кто первый попадет в банку из-под колы, – сказал я.
– Где?
– Вон там, рядом с мусорным баком.
И так мы продолжали. Покончив с колой, перешли к пластиковой канистре. От канистры – к дальнему валуну. Пока он вдруг не сказал:
– До свидания, я должен уходить. – И побежал к своему дому. Я крикнул ему вслед:
– До свидания, Йотам.
Но он не оглянулся. «По-видимому, ему не очень понравилась игра, – подумал я про себя. – Да и партнер чуть великоват для него».
На следующий день, когда Ноа была на занятиях, он появился у моей двери. С нардами в руках.
Сейчас перерыв. Нам позволен только один в день. На полчаса. Если мы задерживаемся дольше, Рами, подрядчик, кричит и снижает нам зарплату, которую и без того приходится из него выколачивать. Джабер выкладывает питы, Наим – ла́бане. Наджиб и Амин достают овощи и начинают резать салат. Мне делать ничего не дают, потому что я старше всех. «Шейх Саддик», – называют они меня иногда, чтобы позлить, хотя в работе я и проворнее, и опытнее, чем все молодые. Со мной не бывает сюрпризов. У меня не найдут отклонений ни на миллиметр, сколько ни измеряй. Когда дело доходит до заливки цемента, я по десять раз проверяю все соединения и крепления.
– Тфа́даль[6], – Наим передает мне кусок питы и пластиковую баночку с ла́бане.
– Шу́кран[7], – говорю я, и рот мой наполняется слюной еще до того, как я опускаю питу в лабане. Лабане, которое делают в деревне Наима, знают во всей округе. Подобного лабане не найти даже в самых дорогих ресторанах – в меру кислое и в меру мягкое, – каким оно и должно быть. Я пробую немного и передаю Рами. Он как раз занят спором с Самиром о различиях между еврейскими и арабскими девушками.
– Наши девушки намного зажигательнее, – говорит Самир, – с ними у тебя остается место для фантазий, совсем не так, как у евреек, которые ходят полуголыми.
Амин так не думает. Наим и Джабер тоже присоединяются к беседе. Я, который уже тысячу раз слышал подобные разговоры о девушках и наизусть знаю все их рассуждения, отхожу чуть в сторону, усаживаюсь, прислонившись к стене под углом, позволяющим мне видеть дом, по поводу которого я даже спустя месяц все еще не пришел к окончательному решению.
На долгие годы я вообще забыл об этом доме. Мне было четыре года, когда нас изгнали из дома, возможно даже пять, не знаю; джара[8]
О проекте
О подписке