К несчастью, в моей картине ван Гога* я заметил нечто, что меня сильно обеспокоило, и мне очень нужен совет Файльхена*. Во многих местах, особенно там, где слой краски наиболее толст, появились мелкие трещины, думаю, нам непременно надо с этим что-то сделать. Для картин здесь определенно плохой климат, здесь то холодно, то жарко, то сухо, то влажно. Может быть, надо поместить картину под стекло или еще что-нибудь с ней сделать. В любом случае я буду очень рад, если Файльхен что-нибудь скажет по этому поводу либо в письме, либо лично во время Вашего следующего приезда ко мне.
Здесь уже давно стоит апрельская погода, и нам было бы неплохо поинтересоваться о распродажах предметов искусства – будь то картины, ковры или керамика. Здесь благодатно чувствуешь себя вдали от больших городов и шикарных кинотеатров, здесь не окунаешься в пресную и затхлую воду обыденной жизни.
Сердечный привет Вам обоим.
Ваш
Бони.
Приложение: 1 чек.
Марлен Дитрих
Лос-Анджелес, около 1940
Вы только посмотрите на Равича, исцарапанного, заласканного, зацелованного и заплеванного. Я, Равич, видел многих волчиц, умеющих менять обличье, но такую пуму встретил впервые. Царственное создание. Она способна на чудесные превращения, когда лунный свет скользит по верхушкам берез. Я видел эту пуму ребенком, видел, как она, опустившись на колени на берегу пруда, разговаривала с лягушками. Она говорила, а на лягушачьих головах вырастали золотые короны. В глазах ее было столько силы, что это не превращало лягушек в королев. Я видел ее дома, видел, как она готовит желто-белую болтунью. Я видел ее шипящей, как тигрица. Она была как строптивая Ксантиппа, а ее длинные острые когти угрожающе приближались к моему лицу. Я видел, как пума уходила от меня, и мне хотелось кричать, чтобы предостеречь ее, но я не смел даже открыть рот. Друзья мои, видели ли вы, как пума, словно огонь, пляшет передо мной? Как? Вы говорите, что для меня в этом нет ничего хорошего? На моем лбу зияет открытая рана, а из головы вырван изрядный клок волос? Так случается со всяким, кто живет с пумой под одной крышей, друзья мои. Иногда она может сильно поцарапать, даже если на самом деле хотела просто погладить, и даже во сне ты должен остерегаться нападения.
Эптону Синклеру/издательство «Вайкинг-пресс», Нью-Йорк
Лос-Анджелес, 15.05.1942 (пятница)
Глубокоуважаемый мистер Синклер!
Хотелось бы с самого начала уведомить Вас о том, что это письмо является сугубо конфиденциальным. Мы отправляем его очень ограниченному кругу лиц, которых, мы уверены, заинтересует его содержание.
Вы наверняка заметили, что положение многих европейских писателей, по праву снискавших известность и оказавшихся в этой стране, стало весьма стесненным и затруднительным с тех пор, как они прибыли в Соединенные Штаты. До сих пор киноиндустрия проявляла желание сотрудничать с ними, что позволило им заключать с киностудиями так называемые «горячие контракты». Кроме того, многие писатели получали помощь от своих европейских коллег, способных ее оказать.
К несчастью, контракты ныне были расторгнуты, и даже самые состоятельные европейские писатели оказались не настолько состоятельны, чтобы предложить своим коллегам полноценную помощь и поддержку.
На этом основании мы на недавно проведенной встрече решили обратиться к Вам, глубокоуважаемый мистер Синклер, а также к немногим вашим выдающимся коллегам, чтобы искать у вас помощи. Здесь, на Западном побережье, обосновались некоторые выдающиеся немецкие и австрийские писатели-антифашисты, в деле поддержания которых мы хотели бы заручиться Вашей помощью. Почти все они имеют семьи.
Основная часть нуждающихся получает поддержку от подписавших это письмо. Остальных остро нуждающихся писателей мы надеемся поддержать, рассчитывая на великодушие и чувство солидарности тех наших американских коллег, которые в состоянии это сделать и чувствуют необходимость оказать такую помощь.
Нам хотелось бы уверить Вас, что каждый из оказавшихся в бедственном положении писателей является достойным представителем нашей профессии и вполне заслуживает вашей поддержки. Более того, вероятно, что Вы читали те или иные произведения этих авторов и могли по достоинству их оценить.
Мы берем на себя смелость сообщить, что ежемесячное перечисление двадцати пяти долларов в течение полугода стало бы большим подспорьем для нас и искренне бы нами приветствовалось. Нет нужды упоминать, что более крупные перечисления значительнее облегчили бы нашу задачу. Естественно, мы будем рады и в том случае, если Вы предпочтете просто единовременно перевести на наш счет некую сумму.
Ваше пожертвование не будет облагаться налогом, ибо мы сотрудничаем с «European Film Fund», который в должном порядке зарегистрирован как благотворительная, освобожденная от налогов организация. Чеки можно присылать на адрес «European Film Fund, Inc.».
Мы уверены, что нам нет нужды снова и снова говорить ни о неотложности этого дела, ни о необходимости действовать быстро. Само собой разумеется, что писатели, которых это касается, не знают об этом письме. Для нас приоритетом является анонимность «European Film Fund».
Поверьте, мы не сразу обратились к Вам, это подтверждается тем фактом, что мы пишем вам только теперь. Американские писатели на многих примерах выразили свою солидарность со своими страдающими зарубежными товарищами, и мы почувствовали, что можем довериться им в этот нелегкий момент.
Просим направить ответ подписавшим это письмо по адресу: c/o «European Film Fund, Inc.», 9172 Sunset Boulevard, Hollywood, California.
С дружеским приветом
Лион Фейхтвангер, Томас Манн,
Бруно Франк, Эрих Мария Ремарк,
Макс Хоркхаймер, Франц Верфель
Наташе Уилсон-Палей, Нью-Йорк
Беверли-Хиллз, 28.05.1942 (четверг)
Наташа, твой голос так отчетливо раздавался в телефонной трубке, что мне казалось, будто ты находишься в соседней комнате – все еще здесь, все еще со мной, все еще в моей голове. Я прикрываю ладонью ухо, чтобы еще на минуты задержать его в голове, а закрыв глаза, я явственно вижу перед собой твои серые, чудесные, вопрошающие кошачьи глаза – я вырываю из груди сердце и швыряю его во тьму ночи, я подхожу к окну, вижу запретный город и ощущаю дуновение ветра, и внезапно мне в голову который раз приходит мысль о том, как прекрасно жить, жить в твоих мыслях и в твоем сердце.
Ты укачиваешь и навеваешь безмятежные сны, ты – Европа для меня и для всего вокруг, ты – августовское утро под яблонями Нормандии, ты – венецианские сумерки, ты – крошечная часовня в глубоком снегу Цуоца, ты – дом на берегу Порто-Ронко, ты – такая, какой я видел тебя в Санкт-Морице, в длинном платье от Лелонга*, как на этом рисунке (не показывай его Майнбохеру*), ты – делающая меня молодым и вселяющая в меня надежду на будущее, ты – поющая под цыганскую скрипку в доме Перникова – «Ты преходящее лето, а я – умирающий лес»; ты, положившая голову мне на плечо в баре Греты, «друг мой, о звездах не спрашивают» (о, да, мы порой это делаем); ты – в окружении волшебных магнолий и фрезий, в ворохе цветов на полу полутемного бара с пианистом Джеком; ты – в синий полдень в «Шерри-Недерланд» и песни Таубера «Отдай мне свое сердце». Наташа, дитя мое, сестра и возлюбленная, корабль мой и гавань, хаос, складывающийся в порядок, когда твой чудный голос приплывает из-за горизонта, полный чистой и свежей крови, – все, все на свете содержится в этом слове, когда ты произносишь его по-немецки – все, ностальгия и свершение, мечты, печаль и вечный бег жизни, когда звучит твой, Наташа, сладкий голос, останавливается скачка этих месяцев, которые надо пережить, и ты знаешь, что, невзирая на потоки крови, все еще растут деревья и все еще цветут цветы, и есть ты, образ всего того, что утрачено, всего, что будет снова обретено, и я бросаю тебе его сквозь ночь, его, мое потерянное, безумное и мятущееся сердце – прими его в свои руки, и оно расскажет тебе – тебе расскажет – расскажет о чем-то большем, чем любовь, – о возвращении домой, о мужестве и отчаянии, расскажет о нигилизме и легкой беззаботности и веселье, расскажет о том, как быть одновременно углекопом и танцором, расскажет, как закаляют себя, чтобы сопротивляться подступающему со всех сторон ужасу, и не потерять твою нежность; но после победы неизменно победитель становится побежденным. Оно расскажет тебе все свои истории, прикорнет на твоем плече и надолго умолкнет, зная все о тщете, дитяти, сестре и возлюбленной, и скажет тебе, наконец: я люблю тебя навсегда.
Darling [5], спасибо тебе за чудесные цветы, которые я принесу к пароходу – за твои желания, что согревают мое сердце, как тот дивный июньский день – ты всегда в нем – в его светлом, как белизна, покое, полном лазури и золота.
Эрих.
Альме Малер-Верфель
Лос-Анджелес, лето/осень 1942
Как выныривают, милостивая госпожа, из неистовой смеси водки, рома и грозовой ночи (в волосах остатки кошмаров, в брюхе бромо-зельцеровская вода, в душе ощущение проходящего хаоса), просыпаясь либо друзьями на всю жизнь, либо вечными врагами – кто знает исход? Слава богу, в нас осталось еще так много дикости!
Посылаю Вам из своих сокровенных жидких запасов завернутую в цветы бутылку русской водки – как план войны, завернутый в бумажку с мирным договором, – с величайшим почтением.
Мы салютуем Вам, герцогиня, поднимая полные стаканы в Вашу честь после того, как Вы нас покинули. Мы испытываем к Вам то почтение, какое волки питают к львицам.
Салют! Вам и Верфелю —
Ваш
Эрих Мария Ремарк.
Альме Малер-Верфель и Францу Верфелю
Нью-Йорк, ноябрь 1942 года
Мы превратили комнату шампанского (так это теперь называется) ресторанчика «Эль-Мароккос», где обосновался наш любимый венский музыкант, в наш любимый полевой штаб, откуда методически и энергично, вооружив каждого второго сигарой и цимбалами комнаты грез «Монте-Карло», ринулись в Гарлем, Чайнатаун, Бруклин – обжираться в чешских, еврейских и французских ресторанах, где удостоверили высочайшие питейные качества столицы и потребовали мозельское урожая тридцать седьмого года, веленерские солнечные часы, конфисковали в свою пользу остатки розового шампанского вкупе с благородными коньяками и старым «Марком», соблазняли красивых и готовых на все женщин на кражу бензиновых талонов, вытряхивали деньги из обалдевших бизнесменов – и были очень рады быстроте такси. Везде мы молниеносно завоевывали на свою сторону симпатии мэтров, сомелье и таксистов. Мы стали господами и властелинами наших ночей, в тьме которых лишь где-то вдали – так же далеко, как смутные очертания созвездия Скорпиона, – маячило на горизонте дымное светило Беверли-Уилшайер.
Дорогие мои! Все уже здесь! Приключения свисают с небес, как печеночные колбаски свисают со стен мясной лавки в караван-сараях Центрального парка. В воздухе пахло, клянусь вам, ворованным бензином, а снаружи был лес – я уже три года не видел осеннего леса, – он был прекрасен в своих коричневых, красных и золотых тонах. Мы* захватили с собой «Оспис де Бон» тридцать четвертого года, свиные котлеты одной югославки по имени Элизабет и немного сливовицы с партагасом. Со всем этим мы принялись замусоривать природу и славить Господа! Позже мы добрались до моря и остановились на берегу. Небо казалось нам шелковым, а на другой стороне лежала Европа, и у нас, благодарение Богу, еще оставалась сливовица. Мы охладили ее в Атлантике и пили ее, стоя в сумерках на берегу, охваченные ностальгией.
Здесь есть картины Рембрандта и Вермеера, я упился Ренуаром, да, к тому же в антикварном магазине «Таннхаузер» есть настоящий кюммель (ледяной кюммель, Франц!). Да, здесь были и Дега – настоящий ночной балет – и кружение прекрасного перед нашими изумленными глазами – Пикассо (между прочим), Сезанн, Писарро, Мане, Ван Гог, – и все это в готическом амстердамском доме посреди Нью-Йорка. Кюммель – крепкий, берлинский и очень холодный, а в полевом нашем штабе нас ждали, усыхая от тоски, очаровательные женщины, изнывающие по неопределенности. Пел Джек: дорогой друг, человек не хватает с неба звезд, он не Бетховен, его, Джека, любят, хотя и презирают за содержание. Короче, наконец пробило четыре утра.
Мои дорогие! Пакуйте чемоданы и бросайте к чертовой матери свой уютный дом, оставьте царственные деревья авокадо на попечение их плодов и приезжайте. На Двадцать первой живет любитель куропаток, а в «Шатобриане» можно выплакать благодарную радость, избавиться от неврастении – она улетучится, словно похмелье в турецкой бане. Здесь, клянусь вам. Вы станете на пару лет моложе, посвежеете от нашего изысканного комендантского часа*, мы очистимся в благодатном уединении – не будем напиваться до полусмерти, но просто кинем взгляд на здешнее общество.
Альма, обнимаю тебя! Франц, прижимаю тебя к сердцу! Снизойдите до пожатия моих мозолистых рук! Как же было хорошо у вас. Да не пропадет, но вырастет! Хороший фильм, сказал однажды знаток Сэм Голдвин, должен начинаться с землетрясения, а затем двигаться к кульминации. Не так уж он был и неправ.
Ваш
Асессор Алоиз Хорст фон Фельзенек.
Альме Малер-Верфель и Францу Верфелю
Нью-Йорк, 24/25/26.07.1943
Мои дорогие!
Время летит неумолимо, только что свергли Муссолини – наверняка это прямое следствие политических усилий «ООО Томас Манн». Кажется, прошла целая вечность с тех пор, как вы уехали. Небоскребы плавятся в июльской жаре, но я еще здесь и, видимо, не вернусь в Голливуд до ноября, потому что в ноябре суд будет рассматривать мои налоговые дела*. Тогда я побросаю в чемодан вино, шнапс и книги и полечу туда.
Почему? Ты все верно угадала, Альма! Ветер снова пахнет клубникой, на асфальте цветут камелии, горизонт поет, под истерически голубым небом всякий чувствует себя на восемнадцать лет и не растрачивает свое время на заточение чувств в книжные консервы (это не выпад против Францена!), а просто объедает свежие листья с куста. Для меня это необходимость, мои дорогие! Бог вознаградил меня за то, что я так долго, проявив неземное терпение, прожил с непрерывно что-то готовившим кухонным вампиром*. В этот первый год в Фони-вуде он наконец вытряхнул для меня что-то стоящее из своего флакона*. Свершилось! Аллилуйя!
От Францена я получаю деловые новости. Кажется, он раздобыл деньжат, и это хорошо! Это просто великолепно – знать, где можно жить, когда в дым разоришься. Допускаю, что у Людвига, Фейхтбакера*, Манна и других от зависти вылезет грыжа.
Спешу написать, чтобы ты, Альма, не пугалась: готова первая копия* моей книги. На шестиста пятидесяти страницах – больше, чем предполагалось.
Недавно мне в руки попало нечто просто неземное – старинные украшения: греческие, критские, египетские, кипрские, этрусские – кольца, серьги, цепочки, небесная филигрань, – приблизительно пятьдесят штук. Через полторы тысячи лет они снова соприкоснулись с теплой человеческой кожей. Я могу немного попридержать их у себя, чтобы показать вам – это золотая поэзия, и Франц, несомненно, сочинит стихи, как только все это увидит.
Часть моих картин уже здесь. Последние прибудут в конце июля, к осенней выставке*. Пока они здесь и освещают мое существование после полуторагодовой разлуки.
Как вам живется в вашем красивом доме? Прошу вас, выпейте сегодня за бессмертие души! Как это великолепно, что с каждым годом становишься моложе! В тяжелые времена веселье бережет нас! Веселье, что за чудесное слово! Такое же прекрасное, как спокойствие. Почти такое же красивое, как опьянение. Вот закон: цветовой спектр прошедших лет (и их опыт) не ослабляют силу лучей!
Мы должны быть молодыми, когда все это наконец пройдет! Молодыми и мудрыми! Ладно, я начинаю писать вздор. Прощайте, дорогие мои! Пишите!
Бони.
Альме Малер-Верфель и Францу Верфелю
Нью-Йорк, март/апрель 1944
Мои дорогие!
Был рад узнать, что у Франца все налаживается! Я читал, будто он приглашен в какой-то фильм – и это еще лучше! Весна поможет ему своими подземными соками.
Я провел несколько прекрасных вечеров за чтением стихов Францена. Отыскал их в завале своих вещей и окунулся в них с головой. Наша родина теперь в книгах и сердцах, картинах и музыке – и так я провел в доме несколько вечеров наедине со стихами, наслаждаясь последней бутылкой 1921 хохаймера и сигарой. Ромео и Джульетта во второй вечер поставили что-то красивое в угол, где диван, и начали – Франц простит меня – переводить стихи. Они смогли придать очарование даже самым плохим импровизированным переводам. Это просто великолепное собрание.
Отвечаю на твои вопросы: однажды случайно встретил Марлен. Она превосходно разыграла эпизод из третьего акта драмы «Проводы уходящего на войну возлюбленного»*. Знаешь ли ты, что люди настолько стесняются того, чтобы принимать кого-либо более серьезно, чем симпатичную шлюшку, что просто не в состоянии прямо ему об этом сказать, и будет излишне, просто приторно мил, даже если испытывает к собеседнику непреодолимое отвращение? Вонь паблисити, мелкобуржуазный эксгибиционизм и фальшивые чувства, мнимая боль – все это бьет в нос, как спертый воздух из лавки старьевщика. Воздуха мне, Клавиго! Мелкий эгоизм отвратителен, особенно когда он пытается рядиться в одежды альтруизма.
Впрочем, зима была роскошной и солнечной, любовь витала* между небоскребами, а мы безмятежно наблюдали за вещами, на которые никак не могли повлиять – безмятежно, но не забывая, – кроме наблюдения были цветы, музыка, чувства. Мы понимали, что в глазах глубоких мыслителей это выглядело стыдно, но мы отчетливо понимали, что единственное, ради чего стоит стараться, это психически здоровым выбраться из этой катастрофы. Не стоит пытаться остановить лавину, но надо сохранять силы, чтобы позже выбраться из нее. Закалиться в огне сострадания и возмущения, чтобы стать твердым, как дамасская сталь, а не расплавиться, превратившись в бесполезные капли. Какое это старое, но вечно верное пожелание!
Какая жалость, что я не вижу сейчас вас обоих! Вы – это единственное, что помогает мне удерживаться на поверхности! Будет отлично, если вы приедете в Нью-Йорк в мае, здесь будет очень красиво!
Тысяча приветов, наилучшие пожелания и любовь вам обоим от преданного вам
Бони.
Альме Малер-Верфель
Нью-Йорк, сентябрь 1944
Дорогая Альма!
В последние месяцы я был занят тем, что продолжал марать бумагу последней книгой*, и это служит оправданием моему долгому молчанию. Я не любитель писать письма. Ты – единственный человек, с которым я, напрягая все свои силы, поддерживаю переписку. Мои домоправители в Швейцарии, мои тамошние друзья, адвокаты, налоговые инспектора и т. д. не получали от меня ни единой строчки уже несколько лет. Я просто органически не могу писать. Пойми, прими, прости и продолжай любить меня дальше!
Не принимай всерьез эмигрантские сплетни. Они хуже и глупее, чем обычные базарные склоки. Эта вещица Францена* – блестящий успех, критики отнеслись к ней очень благосклонно, что еще нужно! Сам я считаю и хочу повторить еще раз, что «сотрудники»* ничуть не улучшили оригинал. Заключение Францена было лучше, а «сотрудники», на мой взгляд, представили Якобовского слишком умным.
Но все это уже давно прошедшее время, а дела идут дальше. Сражение развернулось уже на линии Зигфрида, мир скоро снова станет открытым, и мы дружной толпой ввалимся в него, а это самое главное!
Насчет Францена я слышал, что ему стало лучше. Я кое-что почитал о сердечных болезнях и узнал, что надо спокойно работать дальше, не давая себе слишком много отдыхать. Это успокоило меня, ибо я понимаю, что он уже снова пишет.
О проекте
О подписке