В былые времена это свидетельствовало о желании. Когда нам было по девятнадцать-двадцать и все только-только начиналось, мы сидели рядышком на диване и болтали, а когда темы для разговора иссякали, просто задумчиво смотрели перед собой. Мы могли просидеть так довольно долго, глядя то вверх, то в стороны, как будто и вправду изучали рисунок на шторе, пока ты, устав притворяться, не сглатывал, дернув кадыком. Почти незаметно, но громко. Я прекрасно понимала, что это означает. Что не успеешь опомниться, а мы оба уже без одежды; именно об этом ты и раздумывал, прикидывая, как бы к этому подвести. И я невольно сглатывала вслед за тобой.
Но в Брее, графство Уиклоу, было четыре часа ночи, а нам давно уже не по двадцать лет. Ты думал не о сексе, маясь без сна посреди ночи. И вовсе не мой образ волновал тебя в темноте.
Тебя волновало нечто другое.
Ты как-то сказал, что хорошо бы придумать отдельное слово для попытки продолжать спать, когда тебе позарез надо в туалет. Потребность вставать по ночам появилась у тебя не так давно, служа признаком наступления среднего возраста, если не чего похуже, и ты цеплялся за крепкий сон как за доказательство молодости. Даже проснувшись, ты не желал просыпаться. И верил, что если останешься лежать, то никогда не умрешь.
– Не спишь? – спросила я.
– О господи…
Ты с усилием поднялся и вылез из постели. Нетвердым шагом прошел мимо спальни нашего здоровенного сына-подростка, который спит без просыпу по десять часов, мимо пустующей в будни комнаты его сестры. Спустил воду и открыл кран. Зашумела вода в трубах и шумела до тех пор, пока ты не заполз обратно под одеяло, в тепло. Повернулся, чтобы я тебя чмокнула, и заснул. И все. А я лежала без сна и думала о том, во что мы превратили свою жизнь. О том, какой она была простой и непредсказуемой. И о том, что теперь возникало из темноты.
О моей книге.
На следующее утро я забронировала через интернет дешевый билет до Лондона, аэропорт Гатвик. Выбирая дату, я на миг задумалась. Двадцать третье апреля. Вылет в день рождения матери (если покойники могут отмечать дни рождения), а я лечу в Лондон. Потому что – как бы бестактно это ни звучало – именно там она родилась. Да. Кэтрин О’Делл – для всего мира самая что ни есть ирландская актриса – на деле родом из Великобритании.
Она появилась на свет в Лондоне и провела там детство. Забудьте о рыжих волосах, клетчатой шали и поэзии. Забудьте о песнях протеста:
Пару недель спустя я смотрела из иллюминатора на рябую поверхность Ирландского моря, которую далеко внизу разрезала носом то одна, то другая малюсенькая лодка.
«Хвала небесам – вокруг воды»[2].
Где она родилась, не знал никто, и нипочем не узнал бы – это была тайна за семью печатями. Глядя сверху на голубую водную полосу, я недоумевала, чего ради она шла на такие ухищрения.
Разумеется, она никогда не раскрывала свой точный возраст, о котором оставалось лишь гадать. Если неизвестно, где человек родился, бесполезно искать свидетельство о рождении. Чего-чего, а напустить туману она умела, не зря же была актрисой.
Леди так и не выдала свой секрет, но сейчас его раскрою я. Смерть разбила часы, ход которых моя мать все время пыталась повернуть вспять. Так не хочется ее изобличать. Серьезно, сердце сжимается, словно я предаю ее, объявляя на весь мир, что она родилась в апреле 1928 года в лондонском пригороде Херн-Хилл. Крестили ее в поместной церкви святых Филиппа и Иакова и нарекли Кэтрин Энн Фицморис.
Позднее она возьмет для сценического псевдонима фамилию матери – Оделл, а в двадцать лет, в Америке, изменит имя на ирландский манер – О’Делл. Тогда же от тоски по старушке-родине у нее порыжеют волосы.
Мать моя была той еще притворщицей. Артистка, бунтарка, романтичная натура – кто угодно, но только не англичанка. Назвать ее так было бы страшным оскорблением. И, к сожалению, чистой правдой.
Самолет приземлился в Гатвике. На поезде я добралась до вокзала Виктория, где пересела на электричку до Херн-Хилла. Англия показалась мне приятным местом. Тук-тук, тук-тук – ровно стучали по рельсам колеса прекрасного английского общественного транспорта. Более чем приятным. Ухоженные дворики, аккуратные ряды домов, толпы людей, едущие из предместий на работу, все чистые, опрятные и вежливые. Если моя мать бежала от этого, то мне ее не понять.
Дом я нашла легко. Он стоял в пяти минутах ходьбы от станции, на Милквуд-роуд, застроенной скромными домиками из желтого кирпича. Сегодня улицу отделяют от железнодорожных путей склады промышленной компании имени Махатмы Ганди, но в 1928 году отсюда наверняка открывался вид на проходящие мимо поезда. Дом, где родилась Кэтрин Оделл, располагался на пересечении с Поплар-роуд. Я дошла до перекрестка и завернула за выступ стены. Никакого садика – ни перед домиком, ни на заднем дворе. Мать родилась в апреле. Всю жизнь она обожала магнолию, каждую весну с нетерпением ждала, когда на Дартмут-сквер наконец расцветут глицинии, но я так и не поняла, настоящая то была любовь или показная. Но и во время своего внезапного паломничества в Херн-Хилл, глядя на два задних окна с грязными тюлевыми шторами, я была вынуждена констатировать, что нисколько не приблизилась к разгадке.
Ее родители, странствующие актеры, переезжали с квартиры на квартиру. Этот дом они сняли в 1928 году, и, судя по виду, он и теперь сдавался. Я вернулась к фасаду, вдохнула поглубже, шагнула в проем в низкой ограде и постучала в дверь. Вернее, приложила к ней ладонь. Дерево было теплым, и от этого тепла меня будто стукнуло током.
Здесь она родилась.
Вечером двадцать третьего апреля ее отец, Ментон Фицморис, выступал на сцене «Дейли», театра на Лейстер-сквер. Днем его жену пару раз прихватило, но потом отпустило. По дороге на станцию Фиц сказал об этом соседке, но особых причин для беспокойства не видел. Соседка решила-таки проведать мою бабушку и застала ее стоящей на лестнице. Так мне всегда рассказывали: входная дверь нараспашку, внизу толпа ребятишек, а моя бабушка, пузом вперед, цепляется за прутья перил, издавая утробный звериный вой. Такой она мне и представляется – иллюстрация к жизни той эпохи. На ней ботинки на каблуках и шляпа (с нелепым пером) набекрень. На этой картинке юбки у нее в полном беспорядке и скрывают следы крови или отошедших вод, если они и были. Настырной головы моей матери тоже не видно, но сжатый конус ее черепа уже проталкивается через разверзающуюся плоть, пока моя бабушка топчется на ступеньках, пытаясь нащупать спиной хоть какую-нибудь опору, а соседские дети глазеют на нее, догадываясь о серьезности момента
Тем временем мой дед играет графа Беловара в прелестной пьесе «Леди с эглантериями». На нем гусарский мундир и рейтузы с высокой талией, он принимает позы и декламирует, а бабушка тужится и стонет. Бесспорно, Фиц был шикарным мужчиной, когда-то это придется признать, так почему не сейчас? Его жена нашарила ногой опору, но оступилась на нижней ступеньке, и из нее выскочила моя мать. Она появилась на свет на лестнице, спиной вперед. Бабушка запустила руки под юбку, и вот Кэтрин Энн – уже лицом кверху, дрыгая ручками-ножками, – летит прямо к соседке, стоящей наготове внизу. Вот она. Описывает в воздухе дугу. Шлепается в руки соседки. Та кричит: «О боже святый! Держись! Погоди, не тужься!» – но бабушка тужится, и на ступеньку падает плацента, обозначая окончательную принадлежность младенца к этому миру. Соседка поднимает ребенка выше, поворачивается и показывает его повивальной бабке, проталкивающейся сквозь толпу детишек:
– Смотри-ка, девочка!
«Дама с эглантериями» – это оперетта: костюмы в пастельных тонах, солдаты, похожие на оловянных солдатиков, женщины в летних платьях с кринолинами. По сюжету это оптимистичная версия библейской истории о Юдифи и Олоферне. После поцелуя с красавцем-захватчиком (которого играет мой дед) Юдифь не отрубает ему голову, а роняет кинжал, потому что влюбилась во врага. Он в нее тоже. Чем не прекрасный способ завершить войну? Не знаю, что они потом делают с кинжалом. Может, вешают над брачным ложем?
Критик из «Спектейтор», которому в постановке понравилось все, кроме моего деда – его он вообще не упоминает, – полагал, что «музыкальная комедия адресована среднему британцу и являет собой яркий пример буржуазного искусства». И хотя критик кажется слишком умным, а пьеса слишком глупой, в ее по-современному беспечной тональности есть нечто ободряющее. Разумеется, Юдифь никому не отрезает голову. На дворе 1928 год. Эти люди уже более или менее похожи на нас: они все знают про классовое общество и войны и способны хором спеть «Дама отвечает отказом» или «Думаю, мечтаю о тебе».
В том же году постановка отправилась в Нью-Йорк, где прошла под названием «Дама с цветами»; мой дед выступал во втором составе. Мать была слишком мала, чтобы запомнить эту первую поездку в Америку. Есть фотография, на которой она сидит в новехонькой американской коляске перед подъездом типичного нью-йоркского дома из бурого песчаника. Она насуплена, как и положено ребенку; на ней чепчик с кружевной розочкой сбоку.
В то время Нью-Йорк переживал последние лихорадочные дни экономического бума. Сухой закон еще не отменили, но спиртное в городе лилось рекой. Увиденное так потрясло бабушку, что она отказалась от звания актрисы и предпочла сидеть дома. Позже она вспоминала, что там было жутко холодно, но и по наступлении жары лучше не стало. Зато ее мужа Америка захватила и привела в восторг. Вроде бы ему собирались предложить роль в фильме, съемки которого проходили в Калифорнии, но что-то этому помешало. Спустя четыре месяца, в июле, когда пьесу сняли с репертуара, семья вернулась в Англию.
Вскоре после этого случился крах фондовой биржи. Этот факт мой дед проигнорировал и продолжал сожалеть о великолепной возможности, упущенной в Америке. В результате он превратился в актера-неудачника, у которого славу увели из-под носа. Моя мать, мало склонная вникать в разочарования своего отца, описывала его как поденщика: в любой пьесе он учил только свою роль. Ей-то удалось обрести известность на Бродвее, и она всегда глубоко погружалась в содержание пьесы, а не только в образ своей героини. Моя мать искала в искусстве защиты, и в этом отношении она была современнее своего отца, при этом унаследовав его красоту; обладатели «драматической внешности», они оба выделялись на общем фоне, просто появляясь на сцене.
Она явно умела привлечь к себе внимание.
Смотри-ка, девочка!
Возможно, из-за этого эпизода на лестнице в Херн-Хилл мать всегда боялась высоты. Ее страшил переход из темноты кулис под свет софитов. Будто летишь вниз, говорила она. В бездну забвения. Ей было десять лет, когда она дебютировала в лондонском театре «Роялтон» под именем Кэтрин Оделл. Играла крокус в хоре весенних цветов. Юбка с лепестками, чулки шафранного цвета и зеленая шапочка с прелестным стебельком на макушке, которой она страшно гордилась. Только костюм она и запомнила. Все остальное – сюжет, название, интрига – так и осталось тайной до конца ее дней. Она говорила, что среди персонажей был Поэт, во всяком случае, так его называли. И женщина с яркой помадой – Ночная бабочка, что насмешило мою мать дважды; первый раз тогда, а второй – десять лет спустя, когда она поняла, что прозвище не имеет никакого отношения к насекомым. Но роль крокуса так ее захватила, что она не видела и не слышала ничего вокруг себя. В самый ответственный момент, когда надо было произнести: «Придет весна, и твой утихнет звон» или еще какую-то глупость в этом духе, а затем упасть, словно от порыва ветра, у нее пропал дар речи. Она забыла, какие слова в итоге слетели с ее губ, зато помнила чувство невероятной реальности происходящего.
Я делала уроки за кухонным столом на Дартмут-сквер, а она рассказывала приукрашенные истории своей юности. Я старалась делать вид, что не слушаю. В пластиковом конверте у меня были аккуратно разложены разноцветные фломастеры, и я заполняла контурные карты Ирландии. Или рисовала водоемы: система озер, исчезающие озера, каровые озера. Надевая колпачки на фломастеры и раскладывая их по цветам, я чувствовала себя слегка оскорбленной, – к чему все это актерство? В этой комнате единственное подлинное создание – это я. Я-то здесь.
И всегда была здесь.
Ведь еще когда она только ворвалась в этот мир, внутри нее было крохотное яйцо – я. Это еще одна история, которую она рассказывала мне, пока я ярко-голубым цветом закрашивала реку Шаннон. Она рассказывала, что с момента ее рождения я хранилась внутри нее, словно крохотная матрешка в матрешке побольше.
Двадцать четыре года спустя, в бруклинском родильном доме после долгих и мучительных схваток, которые она мужественно перенесла, из нее достали меня. Дело было поздней ночью, и мать, накачанная каким-то препаратом, плохо соображала, но ясно помнила акушера, мужчину в костюме, который даже не расстегнул запонки на манжетах, прежде чем взяться за какую-то штуковину – «точь-в-точь вантуз» – и начать вытягивать меня из ее тела. Вытягивание оставило круглый рубец у меня на черепе. Я появилась на свет пришибленной, говорила она, и абсолютной инопланетянкой. А потом открыла глаза, словно готовая к следующему раунду, и она поняла, что все будет в порядке.
«В полном порядке».
Мне не надо было объяснять, что это значит.
«И жалость, как младенец обнаженный[3]», – продекламировала она, приняв соответствующую позу. Она стояла на кухне, закатив глаза, надув щеки и приложив к губам воображаемую трубу – вылитый херувим; на дне кастрюли варились, постукивая одно о другое, яйца.
Браво!
Моя мать умела прямо на глазах входить в роль и выходить из нее. Приподнимала плечо, поджимала губы, по-другому смотрела. И какую-то глубинную дочернюю часть меня захлестывала несказанная радость.
Еще, мам! Покажи еще раз!
Летними вечерами мы брали плед, плетеную корзину и шли в наш маленький парк. «Пойдем в сквер», – говорила она. Обогнув ограду, мы заходили в ворота и валялись на траве. Местные жители гордились парком, но не часто им пользовались, возможно, потому, что все там было слишком на виду. Но Кэтрин это не волновало. Ей нравилось быть женщиной из парка с клетчатым пледом «Фоксфорд», корзинкой для пикника и чудесной дочкой, наливающей своим куклам невидимый чай. Ее постоянное стремление все превращать в спектакль меня смущало, как и безликие фасады зданий, для которых мы устраивали представление. Ей было ни к чему притворяться моей матерью. Она и была моя мать. Во всем этом чувствовался перебор.
Гораздо больше мне нравилась наша зимняя штаб-квартира в кухонном подвале, где нам никто не мешал. Возле огромной старой печи стояло большое кресло, над ним – полка со старыми газетами и забытыми безделушками, среди которых были фарфоровая собачка и снежный шар с Нью-Йорком, покрытый кухонной копотью. Пол был выложен черной и красной плиткой. Красные квадраты, чуть более пористые, истерлись больше черных, из-за чего венские стулья вечно шатались. Я любила забираться на эти стулья: вставать, вновь садиться, устраиваться поудобнее.
Вторая половина подвала принадлежала Китти, и оттуда постоянно слышалось шарканье ее кожаных тапок. Китти передвигалась медленно, но почти никогда не останавливалась. В ее комнате всегда царил полумрак и там противно воняло – подозреваю, она держала под кроватью ночной горшок.
Когда наступали настоящие холода, кухня становилась единственным во всем доме теплым местом, поэтому Китти занималась сортировкой запасов и нас не дергала; мать сидела с книгой или болтала и курила одну сигарету за другой; на самой прохладной части огромной плиты у нее стоял бокал вина. Кажется, она сидела со спущенными колготками. Звучит ужасно, но думаю, что она иногда так отдыхала: «колготочки», как она ласково их называла, собирались вокруг ее щиколоток облачками поблескивающего бежевого тумана. По какой-то причине она не снимала колготки полностью. Возможно потому, что истинные леди никогда не сидят с босыми ногами.
В основном она читала дорогие издания в твердом переплете: мемуары, биографии, иногда что-то смешное. Мне нравились книги с картинками: серия газетных комиксов Джона Шеридана «Шляпа улетела», «Яйцо и я» Бетти Макдональд. Или «Хоть убей» – про что там было, я уже не помню (хоть убей). Еще она любила нон-фикшн с заголовками типа «Самые коварные женщины мира». Елизавета Батори, Екатерина Великая, Лиззи Борден с топором… Ее привлекали истории злодеек, особенно ирландок. В книге «Изумруд с изъяном» были главы, посвященные проститутке-убийце Доркас Келли, известной подпольной акушерке Мейми Кадден и парочке разорительниц могил – Хиггинс и Флэннаган.
Много лет спустя я задумалась, чем ее так манили эти кровавые истории.
Больше других ее завораживал образ Доркас Келли, дублинской содержательницы притона, которую в 1761 году приговорили к смерти за убийство пяти клиентов. Казнь устроили на Бэггот-стрит, на соседней с нами улице. Когда мы там проходили, мать иногда говорила: «А ты знаешь, что здесь сожгли женщину? Прямо тут, где сейчас светофоры». В день казни проститутки Дублина устроили бунт на Медной аллее. Может, сказала мать, они считали, что ей следовало убить еще пятерых.
Кэтрин читала постоянно. Ей нравились биографии диктаторов, и она довольно долго была одержима Сталиным. Но ее интересовали не ГУЛАГ и не Ялтинская конференция, а самоубийство его жены, его пристрастие к сладким грузинским винам и его манера заставлять своих министров после ужина по-собачьи лаять на мелодию вальса «На прекрасном голубом Дунае». Она цитировала слова его дочери Светланы: «Стрелец на стыке с Козерогом».
Утром я собирала школьный рюкзак: нужные тетради, учебники, маркеры – вызывающе яркие на бумажной странице, они изумительно смотрелись в прозрачной пластиковой упаковке. Уходя спать и оставляя ее в одиночестве допивать вино, я волновалась, как бы она не споткнулась в своих спущенных колготках и не упала.
Сталин на стыке. И сорок миллионов жертв.
Это всего один пример того, что бесило меня в матери. Подобные вещи просто так из памяти не вычеркнешь, особенно если ты упертая Дева.
Она верила, что серийного убийцу можно распознать по маленьким ушам и что желтый – это цвет безумия. «Возьми хоть Ван Гога!» (Я переживала из-за того, что мои уши начисто лишены мочек; это тревожило меня не на шутку. Я оттягивала их перед зеркалом, чтобы вырасти приличным человеком.) Я была Дева до мозга костей, но мать утешалась моей календарной близостью к Весам, что означало наличие скрытых творческих способностей. При всем моем занудстве, в чем любила упрекать меня мать, когда ей приходилось пить в одиночестве, я оставалась ее опорой, ее ангелом и величайшим сокровищем.
Я и в самом деле была основательным ребенком. Мне нравились факты, карты, арифметика и естественные науки. Возможно, в этом еще одна причина моего внезапного паломничества в Херн-Хилл. Реальность всегда вселяла в меня чувство спокойствия. Я с огромным удовлетворением прикасалась к двери, за которой она родилась, ощущая кончиками пальцев плотную текстуру древесины, ее материальность, ее температуру, ее темно-зеленую краску, облупившуюся под натиском лет и непогоды.
Так. Именно так.
День выдался хмурый и теплый. Между эркером и низкой оградой втиснулся мусорный бак, от которого сладко попахивало гнилью. На Милквуд-роуд вынырнул из промышленной зоны белый фургон, и я проводила его взглядом.
О проекте
О подписке