Платье, диоровское или вроде того, и правда отличное, теперь я вижу, но в тот вечер она нацепила шиньон, из-за которого мне было так стыдно, что хотелось провалиться сквозь землю. Волосы она начала красить задолго до того, как это вошло у женщин в привычку, во всяком случае, такой темный цвет тогда точно никто не выбирал – он, по ее же словам, убивал лицо. Кэтрин О’Делл было тогда сорок пять лет. Ее сорок пять – не нынешние сорок пять. Она выкуривала в день по тридцать сигарет и пила с шести вечера до бесконечности. Моя мать никогда не ела овощи, разве что когда садилась на диету. Мне кажется, у нее не нашлось бы ни одной пары туфель без каблуков. Целыми днями она без умолку говорила, а по вечерам, когда лицо у нее опухало от спиртного, а глаза делались ярко-зелеными, становилась желчной.
Правда состояла в том, что, несмотря на фото с новой белоснежной кухонной техникой, словно для съемки в журнале «Лайф», жизнь Кэтрин О’Делл в сорок пять уже закончилась, во всех смыслах: и профессиональном, и сексуальном. В те времена женщина за тридцать садилась дома и навсегда закрывала за собой дверь.
Но моя мать – надо отдать ей должное – отказалась ложиться и умирать. Закатила вечеринку, потратилась на наряд для меня от самого Иба Йоргенсена и перерыла свои старые коробки и сундуки в поисках платья, в которое все еще могла влезть. Напоследок.
Это платье она носила беременной. Я помню, как она это сказала, пока мы готовились к предстоящему вечеру. Она оттянула ткань под высокой талией со словами: «Смотри, двое поместятся».
Мы стоим у зеркала в ее спальне. Платье отдельно, я отдельно, а когда-то я была внутри него, внутри нее. Она рассказывает, что во время беременности ей потребовалась всего пара лишних дюймов ткани. И поднять бюст повыше. Подтяни лямки бюстгальтера! Выше, выше, выше! Никто и не догадается.
Она не уточнила, почему беременность нужно скрывать, а я не спросила. Я знала, что я была ее тайной радостью.
– Выше, выше, выше! – говорила она, зачесывая мне волосы к макушке.
Лучше меня для нее никого не было.
– Ты милашка, – говорила она, а я поднимала лежащий у меня на коленях болотно-зеленый помпон и роняла его обратно.
Я все же получила диплом с отличием. Не то чтобы это имело хоть какое-то значение теперь. Ни малейшего. Но позднее тем вечером, возможно, разозлившийся из-за торта, Дагган заявил, что все дело в моих сиськах. У них правда умный вид.
– Отвали, Найл, – огрызнулась я.
Очередная необъяснимая странность: меня к нему сильно тянуло. Именно с ним я хотела поговорить, в какой бы комнате ни оказывалась.
– Воображение – это убийство, – говорил он. – Но ты и сама это знаешь, ясное дело. Нутром чуешь.
– Воображение – это воображение, – отвечала я.
– Кого ты убьешь? – и он обвел рукой толпу позади себя.
– Как насчет тебя, Найл? Ничего, если я убью тебя?
– Уже, дорогая, уже.
В самом деле, он казался мне покойником, с его толстой и белой кожей, из которой сочился пот.
А ему было всего лишь сорок восемь. Не верится даже. Пришлось проверить. Найл Дагган пил, и трезвел, и опять пил, приставал к студенткам и рявкал на студентов, третировал коллег и устраивал на работу своих друзей, по большей части бездарных. В двадцать один год мне думалось, что его жизнь кончена, но он прожил еще тридцать лет, продолжая заниматься тем же, чем всегда.
Моя мать умерла в 1986 году. Пора бы уже с этим смириться. Ей было пятьдесят восемь.
Но я помню, как вечером в мой двадцать первый день рождения даже стоять рядом с ней казалось невыносимым. Ее тело выпирало из черного платья мелкими валиками, так что создавалось впечатление, будто швы на талии того и гляди разойдутся, и от самого наряда, долго хранившегося в глубинах шкафа, пахло затхлым. На дворе стояли семидесятые, мы были слишком современны для черного, а винтажными называли лишь автомобили. То платье казалось маскарадным нарядом. В нем она выглядела ненормальной. Вот и пожалуйста. Видела ли я тогда в ней начинающееся безумие? Не больше, чем любая дочь видит его в своей матери, ведь со всеми матерями что-то не то.
На пьяной вечеринке обязательно наступает момент, когда лица расплываются, когда всех гостей никак не собрать вместе. Кто-то твердит одно и то же, кто-то внезапно уходит. И когда дело принимает дурной оборот – в углу завязывается драка, на лестнице слышится женский плач, – внезапно раздается совсем другая музыка. Ты идешь вниз и обнаруживаешь, что вся компания переместилась на кухню. Вокруг стола расположилось несколько музыкантов, явившихся после позднего выступления в местном пабе, сладостно звучат струны мандолины, – легкая дрожь, предвестник песен, которые вот-вот зазвучат.
На подобных вечерах не обходилось и без политики. Так уж повелось, что чем позже приходил гость, тем больше симпатизировал делу республики, а эти музыканты пришли последними. Горстка мужчин в замшевых пиджаках, широких галстуках и с разной конфигурацией растительности на лицах, – что отражено на обложке их первого альбома, вышедшего чуть позже в том же году. Там и бакенбарды, и усы подковой, а на щеках у одного и вовсе топорщится нечто нелепое. Сложи одно с другим, выйдет нормальная борода.
Мелодия стихла, и в наступившей тишине мы дружно, если можно чего-то ждать дружно, ждали Море Рахилли. Ну же, спой. Певица, рядом с которой моя мать казалась провинциалкой. Рыдающий голос пробирал до кишок – воплощенное горе и первобытная сила. Песня, которую, собравшись с мыслями, исполнила Море Рахилли, была на ирландском. От этих звуков мои школьные друзья вздрогнули и заозирались вокруг, словно ища повод уйти.
Но никто не ушел. На Дартмут-сквер никто не уходил до самого утра и не чувствовал в том необходимости. Никто никогда не прощался, гости просто растворялись в воздухе, и все. И хотя моя мать не выпускала из руки бокал, в такие вечера она словно по волшебству становилась лишь трезвее. На следующий день никто не сплетничал о Кэтрин О’Делл, управлявшей, подобно шекспировскому Просперо, этим островом выпивки и миражей. Она всегда выступала лишь радушной хозяйкой, помогающей сводить знакомства, а сама держалась поодаль, и ничто дурное к ней пристать не могло.
Я не очень хорошо помню, как готовились эти званые вечера – точно не было никаких терзаний над списком гостей. Она брала трубку и звонила по десяти-двенадцати номерам, а гостей заваливалось человек шестьдесят, если не сто шестьдесят, знакомых между собой хотя бы заочно. Среди них – заклятые враги, в том числе хозяйки дома. Я рано научилась избавлять ее от нежелательных разговоров. Вот мать, прижатая к стене старой школьной подругой, закатывает глаза. «Ты никогда мне не нравилась, Кэтрин, все эти годы. Не знаю, почему. Я пыталась тебя полюбить. Не получается, и все тут».
В те годы Дублин казался маленьким городом, и даже забияки причиняли окружающим мало вреда, зато сплетни разрастались до умопомрачительных масштабов. Знаю, в этом есть что-то болезненное, но я скучаю по тем временам. С тех пор мы все оторвались друг от друга. Типа выздоровели.
А вот присутствие на том вечере Бойда О’Нилла моя память не сохранила, хотя он есть на фотографии. Высоченный. Пробираясь через толпу, он словно плыл над ней. Ближе к полуночи он обычно забивался в угол, где препирался со своим старым спарринг-партнером Найлом Дагганом. Ох уж эта парочка боевых петухов: импозантный высокий О’Нилл в свитере с высоким горлом и пиджаке и неуклюжий Дагган в заляпанной рубашке. Один – длинная кривая линия, второй – низенькая, загнутая к полу закорючка. Такими я вижу их теперь, словно персонажей комиксов из «Даблин Опинион», сплошное зазнайство и карикатурная жестокость. Тем не менее, безобидными они не были. Они лезли тебе в душу.
Разумеется, сначала надо было впустить их в себя. Бойду О’Ниллу я слишком много пространства не предоставляла. Красавчик – такие не для меня. Но к Даггану меня тянуло. Он – серые, чуть навыкате глаза – обладал редкой способностью вползать тебе в башку, а потом словно прорывался сквозь тебя наружу. Я была молода и не сознавала, насколько привлекательна, но, думаю, Найл Дагган хотел не столько заполучить меня в смысле секса, сколько стать мной. Или перестать быть мной.
Это что, прикол такой? Так сказала бы моя дочь. Сейчас такое по-прежнему в тренде?
Думаю, он чувствовал себя мерзко. Мерзко. Потому что, разговаривая с умной женщиной двадцати одного года, не слышал собственных мыслей, такой гам стоял у него в голове.
Помню, как на исходе вечера поднимаешься наверх – за чьим-нибудь забытым пиджаком или сумкой – и видишь в комнатах, где только что принимали гостей, запустение и разгром: мебель не на своих местах, на столах и буфетах бутылки и бокалы, выстроившиеся миниатюрным архитектурным макетом неведомого городка. Разруха полная. На следующий день Китти проходилась по комнатам с щеткой и совком, не удивлялась осколкам, не бросала осуждающий взгляд на пепельницу. Мать могла изобразить раскаяние, но я знала, что Китти не расстраивается из-за особенностей нашей жизни. Эти подробности ее не занимали. У нее хватало своих проблем.
Но я забегаю вперед.
Как все, наверное, хорошо помнят, в 1980 году мою мать после нападения на этого самого Бойда О’Нилла, кинопродюсера, более известного в Ирландии, чем за ее пределами, поместили в центральную психиатрическую больницу. Она выстрелила ему в ступню, тем самым подарив всему Дублину сюжет для сотен острот. Это злополучное происшествие принесло много горя, в том числе О’Ниллу, который, рискуя репутацией, поддержал обвинение в попытке убийства. Адвокатов поведение матери после ареста обнадеживало: она так переигрывала, что казалась искренней. Она смеялась невпопад, напевала себе под нос и дергала себя за волосы. Когда дело наконец дошло до суда, ее невменяемость подтвердили сразу два психиатра. Здание суда она покинула в том же белом фургоне, в котором приехала. Спустя три года ее выпустили из лечебницы. Напичканная таблетками, иссохшая, она вскоре превратилась в безнадежно больную старуху, которую на улице никто не узнавал.
Нельзя не упомянуть, что О’Нилл за это время несколько раз ложился в больницу. В целом он провел в медицинских учреждениях не меньше времени, чем моя мать. В газетах писали, что он лишился большого пальца. На самом деле его палец пять часов собирали из жуткого месива из мяса и костей, но тот никак не заживал. Чтобы остановить ползущий вверх некроз, О’Ниллу сделали четыре операции подряд, по частям отнимая правую ногу. Он сидел на антибиотиках. О работе пришлось забыть. Итоговая и самая успешная ампутация дошла до колена, но к протезу он так и не приспособился. По ночам его мучили, не давая спать, фантомные боли. Моя безумная мать прострелила Бойду О’Ниллу ступню, и все решили, что это вроде как забавно. Но «забавно» – не то слово. Или, напротив, единственно пригодное слово. Учитывая все случившееся.
Мне тогда было двадцать восемь. Следующий год или около того я пыталась держаться, но наступил день, когда я поняла, что больше не могу заставить себя ходить на работу. Я объявила, что пишу книгу. И так оно и вышло. Я написала не одну, а несколько книг. Но не ту, которую должна была написать, не ту, которая прямо кричала: «Напиши меня!» – историю моей матери и ее нападения на Бойда О’Нилла.
Пару месяцев назад я получила электронное письмо от некой Холли Девейн. Она хотела поговорить со мной о моей матери, от чего я обычно отказывалась. Но я успела соскучиться по интервью с журналистами – давненько они ко мне не обращались – и переживала свой провал в этой особой игре. Я имею в виду писательство. Хотя казалось бы. Статьи выходили. Книги более или менее успешно продавались. Терзания по пустякам, банальные до пошлости.
Я пригласила Холли Девейн к себе в Брей и объяснила, как добраться, потому что наш дом не находит ни один навигатор. Одно из многочисленных преимуществ приморского городка: здесь полно переулков и тупичков, о которых известно только местным, до того они старые и так умело прячутся.
В утро ее приезда я осмотрелась и сочла, что живу вполне сносно. Поправила фотографии на стенах, протерла плинтуса. Подготовилась к обвинениям, которые мне, вероятнее всего, будут предъявлены. Или не будут. Иногда тебя ни в чем не обвиняют. Ничего из тебя не вытягивают, не пытаются выковырять тебя из скорлупы твоего самодовольства. Не подвергают твои слова сомнению (зачем тратить лишнюю энергию), ведут вроде бы обычный разговор, что-то записывают и уходят. А потом публикуют чудовищный бред. Как будто дают тебе понять: в следующий раз не расслабляйся.
Но, знаете ли. Не всегда.
Холли Девейн появилась у меня на пороге ветреным и холодным весенним днем. Машину она не поставила, а скорее бросила возле соседнего дома. Совсем ребенок, подумалось мне: темное двубортное пальто, вязаная шапочка, шарф, облачко светлых волос. Двадцать минут спустя она уже рассказывала мне, что мужчины ее «не то чтобы интересуют». «Не то чтобы да, но и не сказать, что нет». По ее словам, она их (мужчин) любила и иногда ходила с ними (с мужчинами) на свидания, но это не вписывалось в узкие рамки привычного гетеросексуального поведения.
Понятия не имею, каким образом разговор о моей матери свернул в это русло, да еще так быстро. В камине горели дрова, во френч-прессе настаивался кофе, поднос с овсяным печеньем, по виду и не догадаешься, что покупным, ждал наготове. Холли подвинула табуретку и положила на нее маленькую плоскую видеокамеру (или это был ее телефон?), направленную на меня под наименее выигрышным углом, чтобы записать все, что она намеревалась из меня вытянуть. Камера включилась не с первой попытки. Но сама Холли произвела на меня прекрасное впечатление: добрая, умная, пышущая энтузиазмом. Из нее получилась бы превосходная учительница английского. Она много чего знала. Работала над диссертацией, посвященной моей матери. Сердце у меня чуть дрогнуло – появилась надежда, что о Кэтрин О’Делл в кои-то веки напишут что-то стоящее. Я, стараясь не подавать виду, внимательно разглядывала эту девочку: ладная, энергичная, интеллектуалка – из тех, чей блестящий ум порой граничит с глупостью. Молодая.
Ученой степени Холли пока не получила, но рассчитывала со временем превратить свою диссертацию в книгу. Услышав слово «книга», я подвинула к ней блюдо с печеньем, но она отказалась и задала первый вопрос. Потом второй. Я ответила: «А, вы про это. Знаете, это было просто…» Минут через двадцать или около того (после ее реплики о гетеронормативности) я догадалась, что «Кэтрин О’Делл», как это обычно и происходило, занимает ее прежде всего в связи с ней самой, «Холли Девейн», главным образом в связи с ее неприятием гетеронормативности, что бы это ни означало: Адам и Ева, Эдем и сорок тысяч лет последовавших затем мерзостей.
– Какой она была матерью?
– Ну какой, – сказала я. – Она была моей матерью.
Как многие другие до нее, девчонка старательно вынюхивала, не было ли со стороны матери намека на жестокое обращение, нарциссизм, отсутствие заботы; разочаровать ее не составило мне труда. Годы практики, как-никак, и не только общение с журналистами – за моей матерью закрепилась репутация человека, тесно дружившего с геями особого ирландского разлива. Но Холли подошла к делу по-новому. Ее интересовало, как моя мать понимала собственную женственность, подразумевая под этим стиль сексуального поведения, то есть то, на чем я меньше всего хотела бы останавливаться.
– Она спала с мужчинами, – сказала я.
Внезапно я задумалась, зачем вообще впустила в свой дом эту девчонку. Я вновь оказалась в ловушке чужого любопытства, куда меня заманило одиночество, – свое или матери – чувство, которое рождается в тебе, когда стоишь на краю могилы. Мать давно умерла. А я даже сейчас бы все отдала, лишь бы вернуть ее назад из могильного холода.
Эти рвущие сердце мысли отвлекли меня от Холли Девейн, которая теперь рассказывала, что моя мать интересует ее не как зеркальное отражение ее самой, а как деятель (она многозначительно подчеркнула это слово интонацией). Она хотела создать ее в высшей степени субъективный портрет, подразумевая под этим стремление лишить Кэтрин О’Делл ореола иконы и показать ее как живого человека. Совершающего поступки.
– Стреляющего в людей, – уточнила я.
– Да. И это тоже. – Она на мгновение умокла.
Я подумала, что теперь Холли спросит о политике. В середине семидесятых моей матери нравилось тусоваться с членами ИРА в Нью-Йорке и Бостоне, но в основном (я так и порывалась сообщить об этом Холли Девейн) в гетеронормативном смысле. Ее волновали не перестрелки или терроризм, хотя именно они вызвали в Дублине скандал. Точнее говоря, не скандал, а «недовольство». Одно дело петь для ностальгирующих американских ирландцев песни протеста, и совсем другое – попасть в травматологию в Белфасте с простреленным коленом или осколочным ранением – тут уж не до ностальгии. У большинства романтика быстро выветривается, но моя мать, несмотря ни на что, продолжала верить в Объединенную Ирландию.
Я набрала в грудь воздуха, чтобы объяснить все это Холли Девейн, но объяснять пришлось бы слишком многое.
– Думаю, они просто пользовались ее известностью в своих целях, – сказала я.
Холли непонимающе моргнула. Она была слишком молода, чтобы помнить Смуту, и не интересовалась Северной Ирландией. Ее не занимала даже проблема ИРА. Вместо этого, немного помявшись, она задала-таки вопрос, который сегодня стал почти обязательным.
– Простите, что спрашиваю, но мне кажется… Возможно, это важно. Вы никогда не думали, что в детстве она подвергалась насилию?
– Нет, никогда, – ответила я. – Правда, никогда. Хорошо, что вы об этом спросили.
В конце концов я от нее отвязалась. Теплые слова у порога. Обещания, которых я не собиралась выполнять. Желание толкнуть ее в спину на пути к калитке и, в самый последний момент, желание крикнуть что-то вдогонку. А потом, четыре часа спустя – борьба с собой, после того как ты сказал, что эту чертову книгу должна написать я сама.
После ужина мы сидели на кухне. Солнце клонилось к закату, пробиваясь внутрь сквозь растения на подоконнике возле раковины; у меня росли перец чили в желтой жестяной банке и кориандр из супермаркета. В какой-то момент окно за ними вспыхнуло серебристой пеленой пыли и въевшейся грязи, так что стало не видно улицы.
Настроение у меня было паршивое.
– Почему бы тебе самой не написать эту книгу? – спросил ты.
Довольно противным, позволю себе уточнить, тоном. Не голосом терпеливого многострадального мужа писательницы. Нет. В твоих словах звучало безграничное раздражение, словно ты приравнивал мою неспособность написать эту книгу к моей же неспособности загрузить посудомоечную машину, чем ты вместо меня как раз и занимался.
Я доедала последнее овсяное печенье, рассуждая об удивительной молодости Холли Девейн, заставившей нас обоих почувствовать себя стариками. Я не сунула тарелки в машину потому, что скорбь по матери на некоторое время лишила меня возможности заниматься домашними делами, а ты в очередной раз стал жертвой моей никчемности. Кроме того, эту долбаную кастрюлю пришлось замачивать, что в сложившихся обстоятельствах (приближение старости и необходимость в одиночестве расставлять посуду) окончательно тебя добило.
– Почему бы тебе самой не написать эту книгу? – спросил ты.
– Что?
– Я просто предложил.
– И о чем же, по-твоему, мне написать?
Ты примирительно поднял руки вверх.
Ночью я проснулась. Ты тоже не спал. Я услышала в темноте тихий предательский звук – ты сглотнул.
Так мы и лежали.
Было часа четыре. За окном темень, в комнате густые тени; отгораживаясь от них, я закрыла глаза в надежде снова уснуть. Ты лежал на спине, лицом в потолок. Немного погодя опять сглотнул.
О проекте
О подписке