Уже в следующую секунду я достаю из тайного места под диваном посылку.
– Я знаю, ты не веришь в то, что я рассказала тебе про маму, – начинаю я и кладу на кухонный стол коробку, придвигая табуретку.
Папа закрывает глаза и принимается пощипывать двумя пальцами переносицу.
– Сны иногда кажутся невероятно реальными. Неважно, как сильно ты хочешь, чтобы они оказались правдой – это не так…
– Но ты можешь хотя бы взглянуть? – говорю я ему. – Птица снова была здесь. Она принесла эту коробку.
Он смотрит на меня с мучительным выражением на лице.
– Ли.
– Я серьезно!
– На упаковке нет никаких почтовых ярлыков, – медленно произносит он.
– Просто послушай. – Я пытаюсь подавить злобу. – Я понимаю, что это звучит глупо.
Он качает головой.
У раздвижных дверей, ведущих в задний двор, мяукает кошка, и папа толкает стеклянную половину, чтобы ее выпустить. Мэймэй беззвучно проскальзывает в проем – словно демонстрируя, что больше не в силах выносить наш разговор.
Дверь захлопывается.
– Как ты относишься к тому, чтобы еще раз сходить на прием к доктору О’Брайану…
Я крепко стискиваю зубы и снова разжимаю их.
– Пап, просто посмотри в коробку. Пожалуйста.
Он издает стон отчаяния и срывает картонную крышку. Движения его рук замедляются, когда он видит содержимое. Аккуратная связка пожелтевших писем. Стопка потертых фотографий; почти все – черно-белые. Папа ослабляет шнурок бархатного мешочка: из него струйкой вытекает серебряная цепочка, а следом за ней – сияющий камешек нефрита. Это что-то прочное и тяжелое, размером почти с папин большой палец. Искусно сделанная спящая цикада.
Отец вдруг сдавленно охает. Он узнал эту цепочку – так же, как и я.
Это цепочка, которую моя мать носила каждый божий день.
– Откуда она здесь? – шепчет он, проводя пальцем по крылу. – Я ведь выслал все почтой.
– Она сказала, что коробка – от моих бабушки и дедушки.
Папа хмурится и моргает, глядя на меня. Он кажется пожилым и уставшим. Не только его тело – но и его лицо, его глаза.
Я беру одну из черно-белых фотографий. Две маленькие девочки сидят на краешках резных деревянных стульев со спинками выше их голов. Я уже как-то видела их на другом снимке – том, который Аксель помог мне откопать в нашем подвале. Здесь они выглядят чуть старше. Одна из девочек переросла вторую.
– Кто это? – спрашиваю я, показывая на девочек.
Папа долго смотрит на фотографию.
– Не знаю.
– Ладно, а что сказано в записке? – продолжаю наседать я.
– В какой записке? – спрашивает он; но вот она уже у него в руках, и он читает ее, и у него начинает подергиваться глаз.
Я вглядывалась в этот листок так долго, что помню чернильный узор строчек, буквы со штрихами, стремящимися вниз и взлетающими наверх. Китайский я узнáю везде. Им исписаны все бумаги в кабинете моего отца.
Когда я была маленькой, то часто ползала по ворсистому ковру у него в кабинете, пока он рисовал на огромных листах офисного блокнота иероглифы, которые прикреплял к стене. Я водила пальцами в воздухе, повторяя порядок штрихов. Он разбивал иероглифы на составляющие, учил меня различать иероглифические ключи [2]: «Этот похож на ухо, да?» или «Видишь, как этот иероглиф похож на тот, что обозначает слово “человек”, только ты как будто смотришь на этого человека с другого ракурса?»
Мандарин был нашим секретным языком; больше всего мне нравилось обсуждать окружающих в магазине или ресторане, когда они нас не понимали. «У этого мальчика смешная шапка», – подхихикивая, говорила я папе.
Мама не хотела участвовать в нашей игре, хотя я все время думала, что изначально это ведь именно ее секретный язык. Настолько ее, насколько он никогда не смог бы стать моим или папиным.
И так же, как и многое другое, наш секретный язык со временем просто исчез. За последние несколько лет я не произнесла на мандарине ни слова.
Конечно, кое-что я еще помню. Например, ni hao означает привет, а xiexie – спасибо. Иногда я спрашивала у мамы, могу ли я ходить по выходным в китайскую школу, как делали несколько моих знакомых. Но она всегда уходила от ответа.
«Может, в следующем году», – говорила она. Или: «В университете ты сможешь выбрать любые предметы, какие только захочешь».
Я до сих пор помню, как, отвечая на этот вопрос, она всегда избегала моего взгляда.
Жаль, что я не могу читать на китайском. По-настоящему читать. Я до сих пор знаю несколько основных иероглифов, таких как wo и ni – я и ты.
И mama. Мать.
Но я не могу прочитать, кому адресовано письмо. Не могу даже понять, кто его написал, – хотя несколько догадок у меня есть.
– Это от моей… waipo? – Cлоги слóва, означающего «бабушка по материнской линии», застревают у меня в горле. «Уай пуа» – примерно так это звучит. Я помню, как папа учил меня этим словам, но не думала, что когда-то придется использовать их в контексте, относящемся ко мне самой.
Сколько все-таки горькой иронии в том, что китайская и тайваньская кровь течет по моим венам, но язык при этом знает мой ирландско-американский отец.
Почему мама была такой упрямой? Почему забросила мандарин и разговаривала с нами только на английском? Этот вопрос я задавала себе тысячу раз, но никогда еще с таким отчаянием, как сейчас – глядя на эти загадочные иероглифы. Я всегда считала, что однажды она мне ответит.
Папа прочищает горло.
– Это написал твой waigong. Но письмо от них обоих.
Я киваю.
– И?
– Оно адресовано тебе, – говорит он с недоверием.
Возбуждение, и волнение, и надежда, и страх смешиваются где-то в глубине желудка. Много лет я ждала, когда смогу встретиться с ними. Неужели это наконец произойдет?
Одна из фотографий выпадает из стопки. Жесткую, с хрустящими уголками, ее явно хранили очень бережно.
На снимке моя мать в больших очках с толстой оправой, в светлом платье, на губах полуулыбка. Она выглядит совсем молодо, кажется, еще подросток. Наверное, эту карточку сделали до того, как она уехала из Тайваня на учебу в Америку.
Была ли она счастлива тогда? Этот вопрос заполняет собой все пространство вокруг меня, неся с собой синеватое прикосновение грусти.
Я слышу звук быстро втягиваемого воздуха. Подняв глаза, я вижу, что папины губы сжались в тонкую линию. Такое ощущение, что он задержал дыхание.
– Пап?
– М? – он неохотно отрывает глаза от фотографии.
– Можешь прочитать мне письмо?
Он несколько раз моргает, затем откашливается. Принимается читать. Поначалу медленно, затем – встраиваясь в ритм; его преподавательский голос звучит громко и чисто.
Мандарин необычайно музыкален: тона то стремятся вверх, то падают вниз, каждое слово будто маленькими волнами накатывает на другое. Время от времени мне удается уловить знакомые слова и фразы, но в целом смысл письма остается для меня загадкой.
Папа заканчивает читать и, увидев выражение моего лица, объясняет:
– В двух словах твои бабушка с дедушкой хотят, чтобы ты их навестила. То есть приехала к ним в Тайбэй.
Так вот чего хочет птица? В голове вдруг эхом звучит голос матери: «Возьми коробку с собой… Когда поедешь».
Я поворачиваюсь к нему.
– А ты?
Папа вопросительно смотрит на меня.
– Что я?
– А с тобой они что, не хотят встретиться?
– Мы уже встречались.
Меня словно со всей силы ударили в грудь.
– Что?.. Ты ведь говорил, что никогда не видел их.
– Нет, – едва слышно произносит он. – Так говорила твоя мать.
Я не могу растолковать его выражение лица.
Почему я до сих пор столького не знаю о собственной семье?
– Они в курсе насчет мамы? – спрашиваю я.
Папа кивает.
Я слушаю, как часы отчетливо отбивают каждую секунду. Если бы я только могла отмотать время назад и задать маме тысячу вопросов про каждую мелочь. Какими же важными кажутся эти моменты сейчас и каким необъятным – их отсутствие. Нужно было сберечь каждый из них, собрать, как живительные капли воды в пустыне. А я всегда думала, что у меня есть целый оазис.
Но, возможно, именно поэтому и прилетела птица. Возможно, она понимает, что без ответов осталось слишком много вопросов. По телу волной пробегает дрожь. В голове вдруг возникает мысль: Каро, которая верит в призраков, наверняка решила бы, что все это – проделки привидения.
«Возьми коробку с собой. Когда поедешь». Птица намекала, что я должна куда-то отправиться. Я почти уверена, что вариант здесь только один: к родителям моей матери.
Может быть, там я найду ответы.
Я хочу, чтобы вы помнили
– Так можно мне поехать? В Тайбэй?
Папа качает головой.
– Все не так просто, как тебе кажется.
– Тогда объясни мне.
– Сейчас неподходящее время, – говорит он и слегка наклоняет голову в движении, которое означает: этот разговор окончен.
После этого птица больше не возвращается.
Когда я закрываю глаза, пытаясь заснуть, все начинает кружиться и переворачиваться с ног на голову. За закрытыми веками я вижу снова и снова приземляющуюся птицу. Я слышу мамин теплый голос.
Я резко открываю глаза и не задерживаю взгляд ни на чем конкретном, позволяя им привыкнуть к темноте. Но чем дольше я смотрю, тем сильнее меняется все вокруг. Углы стола округляются. Другой конец дивана будто сдувается, хотя мое тело остается на месте. Ковер под ногами превращается в темное, волнующееся море, отражающее полоски лунного света, которые повторяют форму оконных рам. Вход в гостиную плавится и исчезает, стены стекают вниз, как на картинах сюрреалистов.
– Папа? – тихо зову я.
Комната возвращается к привычному облику. Я жду ответа: слышал ли он меня? Но сверху не доносится ни звука.
Пытаться заснуть бессмысленно. Да мне это сейчас и не нужно.
Я сажусь и беру ноутбук; резкий свет экрана заполняет комнату холодным сиянием. Я успокаиваюсь, когда наконец могу снова четко различить острые углы фортепианной банкетки, прямые линии штор, спускающихся вдоль окон.
Когда я печатаю слово «самоубийство», руки покрываются потом, и я почти уверена, что там, наверху, на раскладушке у себя в кабинете, отец слышит, как я нажимаю каждую букву. Меньше всего мне хотелось бы возвращаться в офис доктора О’Брайана, терпеть его носовой голос и отвечать на вопросы о том, как я «справляюсь» – а именно это произойдет, если отец узнает, что я ищу в интернете.
Я проваливаюсь поглубже в старый диван и зарываю голые ноги в гору подушек, перед тем как изучить результаты поиска.
Ссылка за ссылкой, страница за страницей. Слова роятся на экране, забираются в каждый доступный уголок, расплываются, как капли дождя на стекле, а затем снова становятся контрастными, царапая мне зрение.
Внутренности совершают болезненное сальто, словно я нахожусь на самой вершине американских горок и вот-вот полечу вниз. Только в этот раз облегчение не наступит. Я чувствую лишь напряжение, закручивающееся по спирали все туже и туже, сжимающее все мои органы и сдавливающее дыхание, угрожая явить миру мой последний прием пищи.
Из прочитанного я делаю вывод, что мама вообще не должна была умереть. Ее должны были найти до того, как она потеряла слишком много крови. Ее желудок должен быть отвергнуть все, что она проглотила.
Я не могу не задаваться вопросом – было ли ей больно физически. Я пытаюсь представить, каково это – страдать так, что смерть кажется спасением. Так это объяснял доктор О’Брайан. Тем, что мама страдала.
Страдала страдала страдала страдала страдала страдала.
Слово вихрем кружит у меня в голове до тех пор, пока его слоги не теряют форму и смысл. Оно начинает напоминать название приправы, или имя, или какой-нибудь полудрагоценный камень. Я пытаюсь придумать подходящий цвет, но все, что приходит на ум, – чернота засохшей крови.
Остается надеяться, что, став птицей, мать избавилась от своих мучений.
Папа до сих пор мне не верит.
А если бы верил, изменилось бы что-нибудь?
Разве это не обязанность родителя – верить собственной дочери, когда ей не верит никто другой? Когда это нужно ей больше всего на свете?
Чем дольше я об этом думаю, тем сильнее убеждаюсь в том, что наличие доверия – это основной признак семьи. Наверное, с моей семьей что-то не так. Всегда было не так.
Как-то раз в первом классе учитель задал нам сделать семейное древо с родословной. Я помню, как вырезала фигурки мамы и папы, бабули и дедули. Помню, как делала ствол из коробки из-под хлопьев, а листья – из цветного картона.
Мне ужасно не понравилось мое дерево. Оно вышло неровным. Мама не была сиротой, но именно так это и выглядело, когда учитель приколол мое дерево на классный стенд рядом с другими работами. У большинства деревья были симметричными.
После школы я пришла домой и спросила маму: «Почему мы никогда не видимся с бабушкой и дедушкой?» Она ответила: «В смысле? Мы каждую неделю видимся с твоей бабулей». «Нет, с твоими родителями, – уточнила я. – Почему мы никогда не празднуем с ними День благодарения?» «Они слишком далеко живут», – резко ответила мама.
Я понятия не имела, что сказала не так, но с тех пор хорошо усвоила: интересоваться бабушкой и дедушкой по маминой линии не стоит.
Еще одну попытку я предприняла в средних классах, когда наш учитель обществоведения проводил уроки по восточноазиатским культурам. «Мистер Стейнберг спросил, делали ли кому-нибудь в нашей семье бинтование ног», – обратилась я к маме. «Почему он спросил об этом тебя?» – ответила мама с оборонительной интонацией в голосе, и я вспомнила странное выражение тоски в ее взгляде, когда она подняла глаза от ножа и разделочной доски. «Я сказала, что ты выросла на Тайване», – пояснила я. Она помолчала и посмотрела наверх, словно в уголки своих глаз. «Кажется, моей бабушке, которая жила в Китае, – твоей прабабушке – бинтовали ноги». – «А твоей маме нет?» – «Нет». Я выждала несколько секунд. «Почему ты никогда не звонишь своим родителям? Не пишешь им писем?» Мама бросила на меня резкий взгляд. «У нас не хорошие отношения. Мы поссорились». – «Но почему вы не можете помириться?» Когда она попыталась ответить, ее явно разрывало от противоречий: «Это трудно. Иногда все не так просто. Ты поймешь, когда подрастешь».
Этот ответ безумно меня разозлил.
Ближе к полуночи в нашем доме – одно за другим – распахиваются все окна; со дня, как я показала папе коробку, прошла неделя.
Сидя на диване, я слышу скрип и стук рам, а спустя еще секунду – шуршащий звук, будто что-то движется вдоль москитных сеток. Это что-то, кажется, злится и пытается проникнуть внутрь.
Люди? Воры?
Шторы в гостиной пухло вздымаются в моем направлении. Огибая их по углам, в комнату пробирается шепот ветра.
Мама?
Меня пронизывает ужас; он пробирается глубоко внутрь – как ледяная вода в ткань. Я сижу не шевелясь, будто приклеенная к дивану. В сознании вспыхивает крошечная искорка логики – с ее помощью я пытаюсь побороть оцепенение, понимая: застыв на диване, я вряд ли помогу делу.
– Мам? – Мой голос дрожит и поскрипывает.
Это слово – как заклинание. Шуршание мгновенно прекращается. Ветер стихает. Тишина – все, что остается в ответ.
Я осматриваюсь по сторонам, проверяю кухню. Ничего.
Затем я слышу, как вдалеке что-то ломается, и – снова шуршание. Что бы это ни было, оно переместилось на второй этаж и теперь гораздо зловеще. Там, наверху, на высоких нотах пронзительно свистит ветер.
Я слышу, как папа громко ругается у себя в кабинете. Слышу его тяжелые шаги, скрипящие по полу из одного конца дома в другой и обратно. Затем следует очередная порция ругательств.
– Что там происходит? – кричу я.
– Я разберусь! – кричит он в ответ. Правда, звучит это не слишком убедительно.
Я не хочу подниматься. Но, похоже, помощь ему понадобится.
С каждым шагом ноги все сильнее сдавливает страхом; этот страх пытается заставить меня застыть на месте, превращает мои стопы в свинцовые и неповоротливые.
О проекте
О подписке