Я никогда не видела трупов вблизи. Подъехали полицейские, и я побежала, чтобы их опередить. Вверх по лестнице, две ступени за раз. Я ворвалась в спальню родителей, едва не выломав дверь. Я не видела ничего, кроме ног матери на полу, торчавших по ту сторону кровати.
Затем позади меня возник папа; он пытался оттащить меня с прохода, пока в моих ушах звенел оглушающий крик. Такой громкий, что я была уверена – это какой-то полицейский сигнал. Лишь замолчав, я поняла: кричала я сама. Звук шел у меня изо рта. У меня из легких.
Я увидела пятно только после того, как маму унесли и кто-то уже предпринял попытку оттереть его c ковра. Но оно по-прежнему было темным и широким, продолговатым, отвратительным. И не скажешь, что в форме матери.
Легче было представить, что это пятно от акриловой краски. Пигмент, эмульсия. Растворяется водой до полного высыхания.
Но кое-что представить трудно: что пролитая краска – всегда случайность.
Обычно, когда кто-то разливает краску, в этом не участвуют нож и горсть таблеток снотворного.
На следующий день после того, как это случилось, мы потратили несколько часов в поисках записки. И эта часть была самой сюрреалистичной. И папа, и я перемещались по дому, словно сонные ленивцы, открывая ящики и комоды, перебирая пальцами содержимое полок.
Все это неправда, если нет записки. Эта мысль беспрерывно проносилась у меня в голове. Она бы обязательно оставила записку.
Я отказывалась заходить в родительскую спальню. Я не могла забыть мамины ноги на полу, торчащие с другой стороны кровати; кровь, ударившую мне в голову осознанием: она мертва она мертва она мертва.
В коридоре я прислонилась к стене и стала слушать, как папа, продолжая поиски и перемещаясь из одного конца комнаты в другой, остервенело копается в бумагах – в том же отчаянии, которое ощущала и я. Я слышала, как он открыл коробку с украшениями и спустя минуту захлопнул крышку. Слышала, как он разбирал кровать – видимо, пытался найти записку под подушками, под матрасом.
Где, черт возьми, люди обычно оставляют предсмертные записки?
Если бы Аксель был здесь, со мной, он наверняка сжал бы рукой мое плечо и спросил: «Какой цвет?»
И мне пришлось бы объяснять ему, что я стала бесцветной, прозрачной. Медузой, попавшей в плен течения и вынужденной двигаться по велению океана. Я была такой же ненастоящей, как несуществующая записка моей матери.
Но если записки и правда нет – что тогда это значит?
Отец, похоже, что-то нашел – по ту сторону двери вдруг повисла оглушительная тишина.
– Пап? – позвала я.
Ответа не последовало. Но я знала, что он там. Я знала, что он в сознании, что он стоит по ту сторону стены и слышит меня.
– Папа, – произнесла я снова.
Я услышала долгий, тяжкий вздох. Шаркающими шагами отец подошел к двери и распахнул ее.
– Нашел? – спросила я.
Он медлил с ответом, избегая моего взгляда, смущаясь. Наконец протянул руку, в которой сжимал скомканный листок бумаги.
– Нашел в мусорном ведре, – выдавил он. – И это тоже.
Он раскрыл ладонь до конца, и я увидела горсть капсул, которые узнала в ту же секунду. Мамины антидепрессанты. Он снова сжал кулак и пошел вниз.
В тело просочился бирюзовый мороз. Когда она прекратила принимать таблетки?
Я развернула листок и уставилась в его белизну. На поверхности не было ни следа крови. Руки, словно чужие, сами поднесли бумагу к лицу – я втянула носом воздух, пытаясь уловить последние остатки маминого аромата.
Наконец я заставила себя взглянуть на написанное.
Ли и Брайану
Я вас очень люблю
Простите меня
Таблетки не
Ниже были нацарапаны еще какие-то слова, но они были перечеркнуты столько раз, что прочитать их уже не представлялось возможным. И в самом низу – последняя строка:
Я хочу, чтобы вы помнили
Что пыталась сказать нам мама?
Что мы должны помнить?
Ночи я стала проводить на диване внизу – как можно дальше от спальни родителей. Я почти не спала, но, утопая в недрах старого кожаного дивана, часто представляла себя на руках у великанши. У нее было мамино лицо, мамин голос. Время от времени, когда мне удавалось провалиться в беспокойную дремоту, громкое тиканье часов над телевизором превращалось в ее сердцебиение.
В перерывах между ударами огромного сердца в мои сны прокрадывались обрывки прошлого. Смеющиеся родители. Мой день рождения; наши лица, измазанные шоколадным пирогом. Мама, пытающаяся играть на пианино пальцами ног, – по моей просьбе. Папа, напевающий стишки собственного сочинения: «Веселая Ли хохочет вдали», «Ох – ну и вздох!»
Это была ночь перед похоронами; около трех я проснулась от резкого стука в дверь. Это был не сон; я знала точно, поскольку только что мне снилось, как великанша мурлычет что-то себе под нос, сидя за пианино. Больше никто не проснулся. Ни отец, ни мамина кошка. Деревянный пол ужалил ноги холодом, и, растерянная из-за перепада температур, я, дрожа, вышла в прихожую. С силой потянув на себя тяжелую входную дверь, я впустила в дом свет с крыльца.
Наша улица на окраине города была лиловой, темной, тихой – лишь в траве ритмично стрекотал одинокий сверчок. Шум вдалеке заставил меня поднять глаза, и я увидела, как в тусклом предрассветном небе мелькнуло что-то ярко-алое. Оно хлопнуло крыльями – один раз, другой. За туловищем последовал хвост, развеваясь словно флаг. Существо пронеслось над полумесяцем, мимо тени большого облака.
Я не испугалась, даже когда птица спланировала над нашим газоном и приземлилась на крыльцо, отбивая короткие трели коготками по деревянному настилу. Невиданное создание было почти с меня ростом.
– Ли, – произнесла птица.
Этот голос я узнала бы где угодно. Голос, который, подождав, пока я закончу плакать, заботливо спрашивал, не налить ли мне стакан воды; который предлагал сделать перерыв на горячие печенья, когда я учила уроки; который вызывался довезти меня до художественного магазина. Это был желтый голос, пошитый из ярких и мелодичных звуков, и этот голос доносился из клюва алого существа.
Взглядом я оценила его размер – совсем не похоже на миниатюрную фигуру моей матери, когда та была человеком. Птица напоминала японского журавля, только с длинным, густо покрытым перьями хвостом. Вблизи я разглядела, что все перья – остроконечные и сияющие и каждое окрашено в свой оттенок красного. Когда я протянула руку, воздух резко поменялся, будто я прикоснулась к идеально гладкой поверхности воды. Птица поднялась в небо, хлопая крыльями, и в конце концов скрылась из виду. Единственное красное перо осталось лежать на крыльце, загнутое, как лезвие серпа; в выпрямленном состоянии оно было длиной с мое предплечье. Я бросилась к нему, невольно подняв чуть ощутимый ветерок. Перо лениво взмыло в воздух, будто зачерпывая его своим полумесяцем, и замерло. Я нагнулась к земле, чтобы поймать его ладонью, и приподняла голову, вглядываясь в небо. Птица улетела.
Вернется ли она? На всякий случай я налила в ведро воды, а дверь оставила приоткрытой. Перо я взяла с собой и, едва опустившись на диван, заснула глубоким сном – впервые с того дня, как появилось пятно. Мне снилась алая птица, и, проснувшись, я была убеждена, что на самом деле ее не существует. Но затем я увидела, что сжимаю в кулаке перо – да так крепко, что на коже остались следы от ногтей. Даже во сне я боялась его потерять.
Гроб был открытым, и, подходя к этой бездушной деревянной коробке, я почему-то была уверена, что увижу горку пепла. Но нет – там была голова. Было лицо. Я заметила знакомую родинку во впадинке над ключицей. На ней была блузка – та, которую она купила для концерта, а потом решила, что терпеть не может.
Передо мной лежало тело – серее карандашного эскиза. Кто-то накрасил ее лицо, чтобы оно выглядело более живым.
Я не плакала. Это была не моя мать.
Моя мать свободно парит в небе. Она не обременена человеческим телом, не состоит из единственной серой точки. Моя мать – птица.
На теле в гробу не было даже нефритового кулона-цикады, который мама носила каждый день моей жизни. Ее голая шея – еще одно доказательство.
– Какой цвет? – прошептал Аксель, подойдя ко мне.
Это был наш первый разговор с того дня, как умерла мама, ровно неделю назад. Он, скорее всего, узнал обо всем от своей тети Тины, когда ей позвонил мой отец. Я понимала, что не должна отталкивать его, но не могла вынести даже мысль о разговоре. Что я могла ему сказать? Как только я пыталась придумать хоть что-нибудь, внутри сразу становилось пусто и холодно.
Он явно чувствовал себя не в своей тарелке там, на похоронах. Его клетчатая рубашка поверх футболки с принтом и заношенные джинсы сменились на другую рубашку – классическую и не по размеру объемную, – гладкий сияющий галстук и темные брюки. Я заметила, как нервно он посмотрел на гроб, как осторожно перевел взгляд обратно на мое лицо.
Если бы он посмотрел мне в глаза, то понял бы, что пронзил меня стрелой, что ее стержень до сих пор торчит у меня из груди и болезненно трепещет с каждым ударом моего сердца.
И, может быть, он увидел бы, что все мое тело уже искромсано на куски поступком матери. Что даже если бы он смог вырвать у меня из сердца эту стрелу, починить меня все равно бы не удалось – настолько исколотым и изорванным было все мое существо.
– Ли?
– Белый, – прошептала я, чувствуя его удивление. Он наверняка ожидал чего-то вроде синевы льда или приглушенной киновари сумерек.
Я видела, что он хотел взять меня за локоть, но смутился. Его рука опустилась.
– Зайдешь потом? – спросил он. – Или я могу зайти к тебе…
– Мне кажется, это не лучшая идея. – Я ощутила, как в нем поднимается волна розового.
– Я не то хотел…
– Я знаю, – перебила я; не потому, что и правда знала, а потому, что просто не могла позволить ему закончить это предложение. Чего он не хотел? Разрушать пылающую стену между нами и соединять губы в поцелуе в тот самый момент, когда умирала мама?
– Ли, я просто хочу с тобой поговорить.
Еще хуже.
– Мы разговариваем прямо сейчас, – произнесла я, и с этими словами внутренности скрутило в множество узлов.
Бред, бред, бред. Это слово эхом отзывалось у меня в голове, и я попыталась затолкать его подальше, чтобы больше не слышать.
Только когда Аксель отвернулся, я заметила, что у него трясутся плечи. Он поднял руку, чтобы ослабить узел галстука, и направился в другой конец помещения. Словно вспышка, в голове загорелся образ будущего: я увидела, как расстояние между нами растягивается, раскручивается, будто измерительная лента, до тех пор пока не превращается в тысячи и тысячи километров. Пока мы не оказываемся так далеко друг от друга, как только могут быть два человека, не покидая поверхности Земли.
Чего он собирался добиться разговорами? После всего, что произошло с моей матерью?
Разве можно было что-то исправить?
Я еще не решила, как сказать папе о птице – и говорить ли вообще. Но когда мы возвращались с похоронной церемонии к машине, я споткнулась: из-за огромной трещины в асфальте тротуар стал безобразно неровным.
В ту же секунду в голове зазвучала глупая детская песенка: «Если на трещины будешь вставать, мамину спину можешь сломать».
Мысли невольно задержались на этих строках. Я моргнула и вдруг упала: одна половина тела оказалась на траве, другая – на краю тротуара. Папа помог мне подняться. На коленке осталось зеленоватое пятнышко, а с ним пришла тоска о прошлом, о том простом времени, когда пятна от травы казались чуть ли не самой страшной проблемой.
– Что это? – спросил папа. Сначала я решила, что он говорит о пятне. Но нет, он указывал на что-то продолговатое, узкое и красное, лежавшее в нескольких метрах от меня.
Пока я падала, из кармана платья вылетело перо. Оно опустилось на тротуар и осталось загадочно там лежать.
Я быстро подняла его с земли и сунула обратно в карман.
Конечно, папа имел в виду перо. Я не могла ему лгать. Во всяком случае, не о том, что касалось матери.
– Это от мамы, – попыталась объяснить я, когда мы сели в машину. – Она прилетала, чтобы меня проведать.
Какое-то время папа молчал, сжимая руль с такой силой, что у него побелели костяшки пальцев. Я видела, как на долю секунды его лицо исказилось страданием – громким, словно рев, хотя кроме шума ехавшего по асфальту автомобиля да едва различимых прикосновений его ног к педалям звуков вокруг не было.
– Чтобы проведать тебя, – эхом отозвался он. В его голосе отчетливо звучало сомнение.
– Она была в теле… Она превратилась в… – Я сглотнула. Теперь, уже на самом кончике моего языка, эти слова вдруг стали казаться невероятно глупыми. – Она стала птицей. Огромной, красной и очень красивой. Прошлой ночью она прилетела на наш газон.
На Милл Роуд он свернул налево, и я поняла, что он по-ехал длинным путем, чтобы продолжить разговор. Я оказалась в ловушке.
– И что же означает это ее превращение? – спросил он после бесконечной паузы, и в тот момент я осознала, что он не поверил мне и, что бы я ни говорила и ни делала, – он уже не передумает.
Я не ответила; почти бесшумно он втянул носом воздух. Но я прекрасно это слышала. Я отвернулась к окну, большим пальцем поглаживая стержень пера.
Несколько раз отец начинал барабанить по рулю поду-шечками пальцев – он часто так делал, когда глубоко о чем-то задумывался.
– Что для тебя олицетворяет красный цвет? – предпринял он очередную попытку. Его фраза прозвучала как цитата из учебника; как специальная техника, которой он научился у доктора О’Брайана.
– Пап, я не выдумала эту птицу. Она настоящая. Я ее видела. Это была мама.
Начался дождь; мы угодили в самый эпицентр грозы. Косые струи воды громко барабанили по машине, они вонзались в мое лицо, отражающееся в окне, снова и снова рассекая его на куски.
– Ли, я пытаюсь понять, – сказал папа на подъезде к дому. Он не нажал кнопку, открывающую дверь гаража. Он не переключил машину в режим парковки. Мы сидели в тупом молчании, и от мелкого дрожания заведенного двигателя меня начало укачивать.
– Хорошо, – ответила я. Пожалуй, стоит дать ему шанс. Если он правда решил попытаться – попытаюсь и я. Если он хочет это обсудить – не проблема. Мне было важно одно: чтобы он постарался – хоть на секунду – мне поверить.
Я наблюдала, как он барабанил пальцами по рулю, подбирая слова. Потом ненадолго закрыл глаза.
– Мне тоже очень хотелось бы… снова увидеть твою маму. Больше всего на свете.
– Ну да, – сказала я, и в голове стало пусто – будто погас экран компьютера. Я отстегнула ремень безопасности, распахнула дверь и вышла из машины.
Дождь обнимал меня, пока я рылась в сумке в поисках ключей. Он был теплым и казался серым на фоне неба. Я представила, что это жидкая броня, которая, соприкасаясь с телом, принимает его форму, которая защищает меня от всех невзгод.
Каро тоже мне не поверила. Я попыталась ей все рассказать, когда мы, переодевшись из похоронной одежды в повседневную, пришли в «Фадж Шак». Мы сидели на высоких круглых стульях; мой кусочек фаджа [1] «Роки Роуд» лежал нетронутым на квадратном отрезке оберточной бумаги. Она потягивала через трубочку молочный шоколадный коктейль и медленно глотала, давая мне время закончить. Она молчала тем особым образом, который означал, что она с чем-то не согласна. По ее терпеливым кивкам и стеклянному взгляду я поняла: с каждым словом, слетающим с моих губ, она все сильнее отдаляется.
В какой-то момент смотреть на нее стало невыносимо. Мой взгляд переместился выше, на пятнышко синей краски в ее коротких волосах, выцветшее до цвета бледного зеленовато-голубого морского стекла. Синие прядки у нее были с тех пор, как мы перешли в старшую школу, но еще никогда они не выглядели такими зелеными.
Когда я закончила, она сказала:
– Я за тебя переживаю.
Я погрузила палец в свой фадж; потом вытащила его и уставилась на образовавшееся отверстие.
– Я знаю, тебе не очень нравится доктор О’Брайан, – сказала она, – но, может, есть смысл… попробовать сходить к еще кому-нибудь?
Я пожала плечами.
– Я подумаю.
Но я видела, что она поняла: я сказала это лишь для того, чтобы она прекратила говорить со мной в таком тоне.
О проекте
О подписке